Волчий паспорт - Евгений Евтушенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вдыхая роман в себя, его тайные читатели выдыхали его, и мысли романа все больше становились воздухом готовящейся к переменам России. Глоток этого воздуха, по его собственному признанию, достался и Горбачеву, когда он приехал в Москву и услышал в университетском общежитии стихи молодых поэтов одного с ним поколения, перевернувшие его прежние ортодоксальные взгляды.
Можно написать роман о романе «Доктор Живаго». Впрочем, он уже написан историей. Эпилогом этого романа о романе вполне может стать рассказ о скамейке, много лет стоявшей рядом с могилой поэта на переделкинском кладбище. Скамейка была деревянная, а ножками ее были железные трубы, вкопанные в землю. На эту скамейку благоговейно присаживались паломники, приносившие цветы на могилу, читали Пастернака по памяти. Сюда приезжали и ночью, зажигали свечу, воспетую в знаменитом стихотворении из романа, пили вино. Скамейка эта была местом конспиративных встреч диссидентов с иностранными корреспондентами, идеальным укромным уголком для исповедей и казалась надежным убежищем от всевидящего глаза Большого Брата. Писательская бюрократия, исключившая Пастернака из Союза писателей, много лет сопротивлялась созданию его Дома-музея, однако, когда в конце концов музей был все-таки открыт, скамейку решили сменить за ветхостью. Каково же было потрясение тех, кто занимался ремонтом, когда в железных ножках скамейки обнаружили подслушиваюшее устройство, а затем нашли ретранслятор на одной из прославленных трех сосен, взмывающих в небо над могилой. Ретрансляция разговоров передавалась на особый подслушивательный пункт нц даче одного из руководителей Союза писателей, где постоянно находилась особая группа из КГБ, о чем хозяин дачи, конечно, не мог не знать.
Вот как боялись не только живого Пастернака, но даже его могилы!
Но почему? Пастернак был лишен какой бы то ни было политической агрессивности и интересовался политикой только как историк. По характеру он был мягок, даже несколько кокетливо женственен, и склонен к компромиссам гораздо более, чем к конфронтации. Он написал несколько революционно-романтических поэм — о 1905 годе, о лейтенанте Шмидте. Вослед своему отцу-художнику он с натуры срисовал вовсе не разоблачительный портрет Ленина:
Столетий завистью завистлив,
Ревнив их ревностью одной,
Он управлял теченьем мыслей И только потому — страной.
Пастернак не был «врагом социализма», в чем его обвиняли на родине, а изначально даже симпатизировал ему.
Ты рядом — даль социализма.
Ты скажешь — близь! Средь темноты,
Во имя жизни, где сошлись мы,
Переправляй, но только ты.
В 1934 году, во время Первого съезда писателей СССР, когда на сцену с приветствием вышла молоденькая хрупкая девушка — рабочая Метростроя, гордо держа на плече отбойный молоток как символ пролетарского труда, освобожденного от цепей капитализма, Пастернак вскочил со стула и бросился к девушке, чтобы помочь ей нести такую, как ему показалось, непосильную тяжесть.
Пастернак, в отличие от Мандельштама, не писал стихов против Сталина и даже послал вождю соболезнование по поводу трагической смерти его жены, что было наименее неблагородным видом приспособленчества к жестокой реальности, которая могла не пожалеть ни самого Пастернака, ни его близких. А во время войны Пастернак воодушевленно надел военную форму Красной Армии и со всей вообразимой искренностью воспевал ее подвиги.
«Но жизнь тогда лишь обессмертишь, когда ей к свету и величию своею кровью путь прочертишь». Догадывался ли он о том, что его личная главная война будет после войны, когда ему придется прочертить собственной кровью путь на страницах романа, как на заснеженных полях сражений под Москвой?
Больше, чем догадывался, — готовился к этому. Еще в ранних тридцатых он назвал старость Римом, требующим от актера не читки, а гибели.
Когда строку диктует чувство,
Оно на сцену шлет раба,
И тут кончается искусство,
И дышат почва и судьба.
Старость наступила и вытолкнула его на арену — даже в какой-то степени против его собственной воли. Роман — далеко не самое совершенное, что написал Пастернак, но зато самое главное и для него самого, и для истории. Роман забраживал в нем давно, но решиться на роман, как на рискованный поступок, он сумел только после победы в войне против фашизма на волне общего и собственного подъема. Отчего произошел этот подъем, казалось непредставимый после стольких предвоенных арестов и расстрелов, после дамоклова меча страха, висевшего над каждой головой, после позора отступлений в начале войны? От неожиданного подарка судьбы, когда, к облегчению совести многих советских людей, фашизм оказался чудовищем еще страшнее отечественного, патриотизм стал не просто приказанным свыше, а долгом и даже искренним вдохновением.
Один из героев романа Пастернака говорит другу:
«Люди не только в твоем положении, на каторге, но все решительно, в тылу и на фронте, вздохнули свободнее, всею грудью, и упоенно, с чувством истинного счастья бросились в горнило грозной борьбы, смертельной и спасительной… Извлеченная из бедствий закалка характеров, неизбалованность, героизм, готовность к крупному, отчаянному, небывалому…»
Отсюда и сам роман «Доктор Живаго» — из готовности к крупному, отчаянному…
Но выигранная война с чужеземным фашизмом постепенно становилась проигранной фашизму собственному, обманчиво притворяющемуся антифашизмом. Парадокс истории состоял в том, что, борясь с Гитлером, Сталин поступал не лучше Гитле* pa по отношению к собственному народу, продолжая держать миллионы людей за лагерной колючей проволокой.
Сталин, с неожиданной сентиментальностью во время банкета в честь Победы проговорившийся о вине перед собственным народом, спохватился, начал закручивать гайки, чтобы не дать людям слишком распрямиться от гордости за выстраданную ими победу. Сталину весьма не понравилось, когда ему было доложено, что при появлении Анны Ахматовой на сцене Политехнического музея зал встал — ранее вставали только при его, сталинском, появлении. Надо было расправиться с опасными микробами свободолюбия, неожиданно заразившими народ во время войны. Надо было «стреножить» вчерашних победителей, чересчур вольно гарцевавших на полях битв в Европе. Надо было показать «свое место» всем, в первую очередь главному победителю — маршалу Жукову, а потом, конечно, слишком свободомыслящим интеллигентам. Реальностью стали «холодная война», государственный антисемитизм под псевдонимом «борьба с безродными космополитами», издевательство над Шостаковичем, Ахматовой, Зощенко…
«Крупное, отчаянное…» не было нужно партийной бюрократии. Хрущев, сам решившийся в 56-м году на крупный, отчаянный шаг — разоблачение Сталина, решил монополизировать право на «отчаянность» лишь для себя самого. Все остальное его раздражало и пугало. Именно он, а не кто иной, всего-навсего через несколько месяцев после своей антисталинской речи по-сталински потопил в крови венгерское восстание.
Пастернак наверняка понимал, что надежд на спокойное напечатание романа не остается, но роман уже почти существовал и словно поезд, обрастая новыми главами, как подцепляемыми к нему новыми вагонами, неостановимо шел к откосу.
Пастернак стал нервничать и, по собственному туманному определению в биографических заметках, начал позволять себе неожиданные «выходки». По свидетельству поэта Геннадия Айги, один из смельчаков, провожавших Пастернака в последний путь на кладбище, — переводчик К. Богатырев, впоследствии при загадочных обстоятельствах до смерти избитый неизвестными лицами в собственном подъезде, рассказывал одну примечательную историю. Сосед Пастернака по даче — превратившийся в официального писателя бывший член литературной диссидентской группы «Серапионовы братья» — Константин Федин пригласил его домой на празднование получения им Сталинской премии. Гость Федина — тоже вполне официальный драматург Всеволод Вишневский — с оскорбительно-снисходительной доброжелательностью поднял тост: «За будущего поэта Бориса Пастернака!* Все замерли, потому что еще лет тридцать назад Пастернака многие считали не просто поэтом, но гением, и это звучало как ядовитая насмешка. Неожиданно для обычно уклонявшегося от конфликтов Пастернака он ответил грубым матом, непредставимым в его суперинтеллектуальных устах. Растерявшийся от такого отпора, Вишневский попытался поправиться: «Я имел в виду — за будущего советского поэта*.
Но взбешенный Пастернак ответил еще более красочной руганью — в стиле революционных матросов из пьес Вишневского. С женой Федина случилась истерика, и она принялась поносить Пастернака за его «антисоветскость». Федин, пытаясь заставить ее замолчать, замахнулся на собственную жену бутылкой, но, к счастью, другой писатель — романтический эссеист Паустовский — вырвал ее из его рук. Это, впрочем, мог сделать и сам Пастернак. Все эти «срывы» не случайны: нервы у Пастернака были внатяг — он предчувствовал неизбежный конфликт с обществом.