Еврейский мир. Сборник 1944 года - Коллектив авторов -- История
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы еще говорили об унижениях, оскорблениях на каждом шагу, приводили факты из обыденной жизни.
Он, наконец, поднял голову и сказал (я, конечно, не привожу дословно, а по сохранившейся памяти): — Виновно во всем наше правительство... Оно по-старому — делает различие между людьми, без причины продолжает гнать одних и преследовать других только потому, что они по разному Богу молятся. Наше правительство не в состоянии понять, что люди все равны. У них вся государственная мудрость в том, чтобы стеснять, ограничивать. Огорчает его, — говорил он, и тон газет. Но долго так продолжаться не может.
Ему нравится, что евреи хотят теперь переходить на другой труд, особенно на обработку земли. — Чем больше среди евреев окажется таких, которые будут на земле сидеть, — говорил он с воодушевлением, — тем лучше для них самих. Если пойдет целое поколение, способное в поте лица трудиться в поле, в саду, в огороде, в мастерской, это будет много лучше. Чем больше у народа людей, пашущих и сеющих, чем меньше в торговле сидит, тем счастливее и лучше его доля. Хорошо делаете, что едете теперь по колониям. Пишите мне оттуда: Вы, — обратился он к Краузкопфу, — по-английски, а Вы, — в мою сторону, — по-русски. Будет очень любопытно.
Тем временем солнце стало приближаться к закату и огненным сиянием удивительно красиво окаймило одухотворенное, печальное лицо Льва Николаевича. Когда стемнело, Лев Николаевич предложил нам зайти к нему, и мы направились в известный по рассказам белый усадебный дом направо от калитки, где жила с ним в это лето почти вся его семья: Софья Андреевна, старшие дочери, неутомимые сотрудницы Таня, Маша и младшая Саша, Сергей, Лев, Андрей и совсем маленький Ваня. Мы вошли во внутрь барского дома. В нем было, однако, мало барского. Уютно, но просто и скромно. Лев Николаевич сначала представил нас обоих Софье Андреевне (мы попали как раз в период примирения) и оставил с ней нашего американца, а меня провел в длинную гостиную, рядом со столовой, где уже была в сборе вся молодежь. «Вот молодой петербуржец, адвокат», — представил он меня, — порасспросите его, от него услышите новости о том, что там делается», — и сам, все еще босой, запыленный, как вернулся с поля, ушел мыться и переодеваться.
Я очутился в довольно курьезном положении: в это лето в Ясной Поляне было особенно тоскливо — недавно умер лучший друг Толстого художник Ге, умер поэт Дрожжин, чинили неприятности семье другого друга, князя Хилкова, и гости старались не тревожить Толстого. А молодежь стала забрасывать меня вопросами: — Что слышно при дворе? Как прошел театральный сезон? Какие артисты в моде? Как на Невском, на Островах? И наряду с тем и более серьезные пункты: есть ли недовольство в столичных кругах? Ждут ли революции? Много ли народу арестуют? Какие писатели тон задают?
Кое-как, чтобы не ударить лицом в грязь, я старался удовлетворить их любопытство и из запаса памяти извлек все сплетни и слухи о том, что делается в придворных кругах, передавал разные мелочи о петербургской жизни, — как вдруг появляется Лев Николаевич, свежий, умытый, с теплой улыбкой из под суровых бровей. Я запнулся: говорить о витринах Невского проспекта и проказах в. к. Марии Павловны в присутствии его, Льва Николаевича, казалось как-то не ко двору, неуместным и неловким... Но Толстой настаивал, что я должен продолжать, сам же сел в далекий уголок и что тогда поразило меня в нем: выслушивал каждую частность, каждую новость о петербургской жизни с таким вниманием и сосредоточенностью, как будто это был для него ближайший, нужный материал для размышлений и писаний.
Среди тихо и мирно протекавшей беседы с молодыми Толстыми был, однако, момент, когда Толстой вышел из своего угла и «не мог молчать». Один из сыновей, Сергей Львович, бывший офицер, заинтересовался тем, что говорят про недавно опубликованный новый закон о дуэлях. Я объяснил вкратце, почему прогрессивная часть русского общества против узаконения дуэлей. Сергей Львович не соглашался, заговорил о чувстве чести, о необходимости развивать среди офицерства чувство достоинства и внушить готовность кровью смыть оскорбление и т. п. Не успел я на этот довод реагировать, как из своего угла вышел Лев Николаевич и, обращаясь как будто исключительно ко мне, стал меня допрашивать: как, собственно, был издан закон и, главное, кем подписан? Отвечаю, что как под всяким законом обязательны две подписи: государя и министра юстиции. Толстой только того и хотел и произнес сильную, страстную речь на тему о том, что неспособные, неумелые советники подводят самого царя, личность которого народ считает священной, делая его ответственным за дикий закон, всемирно и гласно разрешающий людям убивать друг друга. Что лицемеры, — со стороны министра юстиции, министра правосудия и справедливости, скрепляют подобные законы и представляют их на подпись царя. Человеческая жизнь должна быть дороже ложно понятой гордости. Сказал он и снова ушел в свой угол и, скрестив руки на груди, продолжает слушать и слушать...
Пришли за нами графиня с д-ром Краузкопфом, и мы перешли в столовую. Огромный самовар, хлеб, масло, сыр, сушки. Ничего больше. Разговоры продолжались, но темы были невинные. Софья Андреевна передавала впечатления от сообщений Краузкопфа об Америке, Лев Николаевич сообщил о нашем рассказе, о нашем плане посетить еврейские колонии и снова повторил во всеуслышание, как его огорчает поведение правительства и печати в отношении к евреям.
Приближалось время отъезда, и Лев Николаевич — сейчас после ужина — предложил нам зайти с ним в его рабочую комнату, чтобы подвести итоги, резюмировать наши беседы.
Краузкопф начал с того, что везде, и в особенности у них в Америке, ждут, чтобы раздался голос Толстого, голос мировой совести, осуждающий антисемитскую травлю и враждебную политику правительства. Я поддерживал это предложение с точки зрения влияния на общественное мнение в России. Толстой ответил, что его и просить не надо, он давно хочет написать об этом книгу, но сейчас





