Птицы и гнезда. На Быстрянке. Смятение - Янка Брыль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Неразговорчивый немец» дремал в вагоне пригородного поезда, или, точней говоря, очень похоже делал вид, что дремлет, встревоженный разговорами пассажиров, местных поляков, о том, что будет проверка. Когда к нему подошли усатый контролер и проводник с фонариком и, довольно вежливо для победителей, растолкали его, чтоб предъявил документы, — Андрей с совершенно непередаваемым спокойствием и солидностью вытащил из бокового кармана и тут же спрятал обратно свою «энтляссенскую» бумажку в раскрытой обложке и на совершенно идеальном немецком языке недовольно буркнул:
— Was ist denn los? Ich bin doch kein Pole, meine Herrn![153]
Контролер по-старчески небрежно козырнул и, крякнув, спросил у Алеся:
— Und Sie?[154]
Руневичу осталось только повторить и жест, и сонное ворчание, — немножко иначе, по-своему, а все же повторить.
Потом замелькали над тропкою пятки…
А до того три дня и три ночи — только стучали колеса…
Правда, был — еще раз, после той поездки в полпредство, — Берлин, был незнакомый Штеттин, была и Гдыня, и море на горизонте, и Гданьск… Везде — лишь вокзалы, без выхода в город, а то и из вагона. И все время стук колес, тревожный, настороженный и горький, как их проклятое: «Gegen Rußland!»
Тот бездарный, крикливый, примитивный марш, под который — на экране — идут, скалят зубы существа, что дома были кто человеком, кто свиньей, кто выродком, а здесь, по эту сторону нашей границы, стали только убийцами, грабителями.
Казенные глаза, звериный гогот, адский рев их музыки…
Их — фашистской.
Не той, немецкой, которую когда-то — на песнях Моцарта и Шуберта — учила Алеся любить дорогая, далекая пани Ванда…
Две недели назад, в воскресенье, Алесь, Крушина и Андрей попали в парке на концерт приезжей артистки. Более того — им удалось даже занять места близ открытой эстрады, так что они могли видеть красоту певицы, свет ее вдохновения.
Стройная шатенка в черном, величаво длинном платье, которое подчеркивало невинную и волнующую нежность шеи, плеч, белых, точеных рук, подступов к искусительной тайне… Именно там, над юной грудью, чернел на цепочке смиренный и строгий крестик. И руки были сложены, как на молитву.
Над торжественным, тихим, приподнятым голосом скрипок оркестра, в нерушимой тишине листвы и блекло-голубого неба, высоко над деревьями парка, под слезы мужественного и детски чистого восторга в душе Алеся, плыла она, несравненная, чарующая «Ave Maria» великого Шуберта. Не молитва, не песня — высокий, сердечный, непобедимый гимн материнству!.. Не важным… ну, не главным тут были слова. Лишь два из них и волновали Алеся — глубокое, от всего сердца, и полное самой детской, самой невинной нежности долгое, тихое «ave» — живи — и имя, простое и всем дорогое…
Три чувства, три образа ожили в его памяти под звуки музыки.
Всенощная в их местечке.
Высоко поднятое, жадно-веселое пламя клубков-факелов, за бесконечные недели великого поста скатанных из разного тряпья, вымоченных в керосине и смазанных коломазью. С этими факелами они, подростки, шли по дороге, полные и крикливой и молчаливой молодецкой радости, шли и с горки видели, как по другим дорогам тоже пылают клубки!..
Второе, что казалось ему, десятилетнему мальчонке, необыкновенно красивым, были бесконечные, нарочито жалостные песни-молитвы нищих — слепых бабок на возах с полотняным верхом и безногих, безруких, гнусавых дедов на земле, рядом с поднятыми оглоблями, где хрупает сено совсем почему-то спокойный коняга.
И третье — основное на этом почти фантастическом фоне — распятый Христос и песня, которая одна лишь и казалась Алесю важной и достоверной во всей эпопее мук и воскресения того, кто «был богом и человеком вместе». Ничтожный, бесцветный бородатенький псаломщик, многодетный пьянчужка (они, школьники, его хорошо знали), теперь дивно очищенный от скверны вдохновением, высоким и проникающим в сердце голосом возносил над горячей, потной толпой прекрасную песнь великой скорби и печали, которая и звучанием своим, и смыслом старославянских слов: «Не рыдай мене, мати…» — до тихого плача, до тайных и необъятно счастливых слез доводила мальчика, вместе с мамой затиснутого в толпе баб.
«Не рыдай мене, мати…»
Эту воображаемую, идеальную мать, в честь которой складывали на разных языках, на разные голоса «Ave Maria», он ясно представил себе позднее, когда в какой-то совершенно случайной книге своего отрочества впервые увидел Сикстинскую мадонну Рафаэля. Босую, на округлой, увенчанной облаками поверхности нашей планеты, бесконечно милую — как мать в горькой разлуке…
И вот под звуки великого жизнеутверждающего гимна, в немецкой праздничной толпе он — уже давно взрослый человек бывший и будущий солдат — совсем по-новому, до сердечной боли живую и печальную, увидел свою больную, задерганную прихотью эпохи матулю с ее старческими рыданиями, что слились с великой, безмерной, ничем не искупимой скорбью тысяч, миллионов других матерей!..
И еще одно.
После «Ave Maria» артистка с улыбкой мадонны кланялась, усталая, счастливая от бури рукоплесканий, потом запела чарующую, как лунная ночь за окном, колыбельную.
И при первых же звуках Алесь — в который уже раз — сжал локоть Крушины; хотелось тут же крикнуть, что он давно уже знает эту песню, что он пел ее когда-то, влюбленно глядя в лицо пани Ванды, на милые руки ее, которые вели их души, их голоса по волнам песни, родной любому детству.
И там был Шуберт. И здесь…
«Куда же девался он, заглушенный звериным рыком походных маршей? Неужто один и тот же народ даровал человечеству и гимн материнству, и песню безоблачного детства, и бездарно звериные марши кровавых походов?.. Такие, как этот «Геген Руслянд!». Не марш-музыка, а просто грохот огромной машины истребления, что всю дорогу вспоминался под несмолкающий перестук, — только бы вперед, только бы побольше земли, крови и слез под колеса!..»
«Что ж это я все думаю о тебе, Германия? Даже здесь, уже на родной земле?..
Будто снова везут меня на «расстрел» после нашего бунта в имении, везут по песчаной дороге, лесом. Потом машина резко останавливается, а пыль, что тянулась за нею, немецкая пыль, обгоняет ее, лезет под колеса, обволакивает со всех сторон…
Я вот остановился на миг, перешагнув наконец свой Рубикон, уже Беларусь и еще как будто и нет Беларуси, — пустыня вокруг, а пыль, немецкая пыль воспоминаний — догоняет и обгоняет меня…
Немцы, — я не брошу вас там, за проволокой границы. В огонь наших новых встреч я понесу и облики людей, и образы чудищ, вызванных или рожденных фашизмом!..»
Вот оно — еще свеженькое, всего недельной давности, неотвязное.
Маленький, кривоногий и лопоухий Вольф, кретин и «поэт». Одно из его стихотворений было наконец напечатано в местной газетке. Осточертевший рабочим проявлениями своего восторга, Вольф