Собрание сочинений в шести томах. Том 6 - Всеволод Кочетов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Газеты много пишут о действиях наших советских партизан в тылу врага, о борьбе советских людей на оккупированной немцами нашей земле, о смелых, убежденных, идейных; среди них и старые, и молодые, и зрелые годами, и совсем юные. Я смотрю на дочку нашей хозяйки, а вижу тех, о которых только что прочитал. Задержись немцы в Белой подольше, нет сомнений, что пламенная патриотка эта тоже вступила бы в борьбу с ними, ушла бы в леса, била оттуда партизанскими пулями, жгла бы дома, занятые врагом, взрывала мосты, устраивала завалы на дорогах. Такую не купишь, не разоружишь идейно, у такой се убеждений не отнимешь.
Несколькими днями позже, в Будогоши, пришлось узнать и нечто другое. Я сидел в тепло натопленной комнате особого отдела, где мне рассказывали истории, касавшиеся пребывания немцев на тихвинской земле.
— В трех шагах отсюда находится под замком одна девчонка, — сказал капитан-особист. — Всего-то восемнадцать лет от роду, а уже успела стать предательницей.
— Как так?
— Да вот так, послушайте. Но эта история невеселая, хотя знать ее полезно всем. Этакая красоточка жила тут недалеко в поселке. Родители и так и эдак наряжают ее, холят, лелеют. Школу окончила — на работу определять не спешат. «Погуляет пусть, — уговаривают сами себя, — поневестится». Платья шелковые, туфельки на самом высоком каблучке, патефончики, танцульки. В общем-то ничего как будто бы плохого в этом нет. Верно? Все же мы повторяли слова: «Жить стало лучше, жить стало веселей». Но вот пришли немцы. Девчонку эту да еще двух-трех ей подобных офицерики из контрразведки быстренько присмотрели. Платья, понятно, еще более модные перед ними раскинули — из «самого Берлина»! Шампанское — французское. Шоколад — голландский. Апельсины — итальянские. Бусы, браслеты — чешские. Пластиночки — одни фокстротики. «Красивая» началась жизнь. Потом в общежитие» всех собрали. Дескать, учить немецкому языку будут, чтобы переводчицами стали. Такие, мол, они все интеллектуальные, не похожие на местных фанатичных дикарок, вполне европейские барышни. А там, глядишь, облачая в рубища беженок, стали отправлять через линию фронта, заставили собирать куски в торбу, а вместе с кусками и сведения о наших частях, об артиллерийских позициях, о штабах, лесных аэродромах. Сейчас ее ждет военный трибунал. Она говорит, что все, все поняла. Об одном просит: чтобы отцу не сообщали, в кого она превратилась. Не вынесет он такого позора.
— А кто ее отец?
— Железнодорожник. Машинист. Рабочий человек.
Две девушки — одна из деревни Белой, другая из-под Будогощи — обе из трудовых семей, обе почти одних лет, обе учились в советских школах, были пионерками, комсомолками. Но какими разными пошли они путями. Одна была готова умереть за свои коммунистические убеждения, другая согласилась на предательство за шелковые тряпки, за шоколад и стекляшки. В чем же дело?
— Хотите с ней поговорить? — спросили меня особисты.
Да, я хотел поговорить с ней, я должен был разобраться в этих человеческих загадках.
Она сидела в узкой комнате с ржавой решеткой на окне, смотрела в верх окна, потому что низ его был заколочен досками.
— Скажите, — спросил я, — вы понимаете, что натворили?
— Да, да, да! Понимаю. Слишком хорошо понимаю. Я превратилась в мерзкую шпионку, совсем в такую, о которых когда-то с возмущением читала в книгах.
— Ну, это ладно, — говорю я, — вы не устояли перед заграничными платьями, перед заграничным шоколадом. Вы, в сущности, еще очень молоды, и ничего удивительного в том нет. Но почему же вы не остановились вовремя? Ведь вы могли перейти линию фронта по заданию немцев и явиться к своим, рассказать им все сами.
Она молчала. Потом замотала головой.
— Нет, пет, вы не понимаете. Они уже не давали остановиться, они не давали опомниться. Они держали меня, как в клещах. Я вся была запутана, опутана. Их платья и шоколад обошлись мне дорого, очень-очень дорого.
— Что значит «держали»? И в каких клещах?
— Тот офицер, по заданиям которого я работала, все время говорил, что любит меня, что увезет меня в Германию, в Европу и там я увижу настоящую культурную жизнь, увижу мир. А потом, когда этот исчез и на его место явился другой, мне уже ничего не обещали. Другой просто грозил: чуть что, милашка, мы повесим твою матку на фонаре в Будогощи. Папа-то у нас уехал вместе с паровозом, когда подходили немцы, а мама осталась. Она уже немолодая.
Тяжелый, холодный камень остался на душе после разговора с этой дивчиной. Нельзя было не видеть: мучилась она не от мысли о том, что с ней будет, а от того, что с ней сталось. Всю бы свою молодую жизнь отдала она теперь за то, чтобы только не было этого происшедшего с нею. Ей показалось пустячком ответить улыбкой на улыбку элегантного вежливого чужого офицера в лихо заломленной фуражке; пустяком казалось выпить с ним бокал вина и принять в подарок несколько камешков на нитке. Ведь и они, дескать, люди; тем более люди из такой страны, которая так много дала мировой культуре, науке. Девушка из деревни Белой не принимала чужих улыбок, на слово она отвечала еще более решительным словом. Немцы видели в ней потенциального солдата, которого можно убить, но нельзя согнуть; поэтому они и не пытались ее сгибать; ее мать права: они бы ее рано или поздно уничтожили. А эта, забалованная родителями, не знавшая труда, нежненькая, не выстояла перед соблазном. Мастера из гитлеровской разведки, воспользовавшись этим, сделали из нее свое оружие, и кто теперь подсчитает, сколько наших бойцов, офицеров, мирных граждан погибло от этого оружия в Тихвине, в Лазаревичах, в Ругуе, здесь, под Будогощью…
9
Мы попытались пробиться на левый фланг Волховского фронта, по направлению к Новгороду. В Будогощи, где расположены разные штабы, нам сказали, что под Новгород возможен такой путь: поездом до станции Неболчи, от Неболчей лесной дорогой до Малой Вишеры, которая на железнодорожной магистрали Ленинград — Москва, а за Вишерой лежат проезжие фронтовые дороги к озеру Ильмень. Нам, правда, хотелось еще посмотреть и Калинин, отбитый недавно у немцев. Но первым делом мы все же решили добраться до Неболчей.
Когда темный, переполненный людьми поезд из трех или четырех старомодных вагончиков дотащил нас среди ночи до этой станции, над заснеженной землей стояло звездное небо и крепко, до хруста в телеграфных столбах и дощатых заборах, морозило. Несколько пассажиров, сошедших вместе с нами, мгновенно разбежались по известным им тропинкам, протоптанным в глубоком снегу; расспросить о дороге на Вишеру было уже не у кого. Ночь, как говорится, тиха, пустыня внемлет богу.
Долго путались по затемненному, беспорядочно разбросанному поселку, ища просвета в окнах, зябли, по не теряли надежды на лучшее. В одном большом хмуром доме дверь оказалась незапертой. Мы вошли в просторный вестибюль и осветили его спичками. Из вестибюля куда-то вели другие двери. Одна из них тоже оказалась незапертой. Вошли, нашарили на степе выключатель. Зажглась лампа, и перед нами предстал большой «типовой» учрежденческий кабинет. Тут было все, что в таких кабинетах бывает: длинный стол для заседаний, клеенчатый диван, этажерки с томами классиков марксизма-ленинизма, красные дорожки на полу, по стенам должные портреты, в углу круглая железная печка. Печка была горячая, и мы поспешили прислониться к ней спинами. За печкой обнаружились самовар и ведро. Если бы знать, куда тут ходят за водой, можно бы вскипятить чаю, и тогда наша судьба на ближайшие пять-шесть часов была бы вполне ясной. Мы начали обживаться в неведомо чьем помещении.
Ио очень скоро к нам вбежал запыхавшийся, перепуганный человек в полушубке и с дробовиком в руках и истошно заорал: как, мол, мы сюда попали, это же райком комсомола, а он военизированная охрана данного объекта, только вот отлучился на минутку, и — поди же! — такое неслыханное происшествие.
Мы попытались уговорить его принести воды для самовара, но он был непреклонен, вызвал по телефону подкрепление в лице самого секретаря райкома комсомола. Тот помог нам связаться с военным комендантом, и часа в два или три ночи нас отвели «на постой», в избу, в которой ночевали те военные, путь которых лежал через Неболчи. В избе были две комнаты, отделенные одна от другой дощатой перегородкой, и еще был закуток за печью, задернутый тряпичной занавесью. В первой комнате на стене висела керосиновая лампа с привернутым фитилем, и при ее еле дышащем свете мы разглядели, что пол вокруг нас так плотно занят спящими в шинелях и полушубках, что никто лишний среди них уже не уместится. Осторожно просовывая носки сапог между спящими, кое-как добрались до второй комнаты. Там, под окном, возле комода, оказалось немножко места, и то лишь потому, что на это место так дуло от окна, что уже намело косячок белой снежной пыли. Выбора не было, мы смахнули эту пыль, ослабили ремни на шинелях и улеглись, накинув на себя плащ-палатку. Сон пришел мгновенно. Но так же мгновенно и распался от странных звуков: будто бы кто-то где-то, совсем рядом, бренчал на балалайке. И верно, за тряпичной занавесью сидела на табурете девчонка лет семнадцати и при свете фитиля, плававшего в плошке с маслом, уставясь в одну точку, без всякого выражения в глазах, тренькала одну и ту же мелодию: «Цыпленок жареный, цыпленок пареный пошел по Невскому гулять. Его поймали, арестовали, велели паспорт показать». Наступала короткая пауза, и снова: «Цыпленок жареный, цыпленок пареный…» Из груды тряпья позади этой девчонки время от времени появлялось полуголое существо в распашонке, маленькое, слабенькое, видимо только что начавшее ходить, и, повторяя торопливо-испуганное «пукакать», при этом падая, шлепаясь, опрокидываясь, переползало через спящих к двери и там с треском делало то, о чем так во всеуслышание объявляло. Потом несчастное существо возвращалось на место, чтобы через какой-нибудь десяток минут повторить все сначала. А старшая девчонка все бренчала и бренчала вполструны, вползвука.