Остров - Пётр Валерьевич Кожевников
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я сидела, на обработанном, покрытом лаком дереве застыли узоры, в них я угадала коршуна, питона, чайник, тетю Беату, правда, не совсем, немножечко, и еще что-то. Доктор уже должен был принять меня, очередь сокращалась, она иссякала так (о, если бы так!), как влага на песке, и вдруг мне стало настолько не по себе, я просто-таки чуть не разревелась тут же в коридоре, где фикус в кастрюле, несколько утопленных в землю окурков, в надежде, что прорастут, лист бумаги с крупной надписью, шея — ваш возраст, с прочим текстом маленьким-маленьким — не подойдешь, не прочитаешь, и картиночки, так, знаешь, у окулиста — один глаз закроешь пластмассовой лопаткой, а вторым зришь буквы-буковки, цифры-цифирьки, зришь и содрогаешься, хотя вроде чего уж там — по мне так, подумаешь, очки?! Я чуть не разревелась вдруг от того, что представила, вернее, не представила, а мне кто-то представил, что я могу тебя потерять: я ходила по улицам, и мне очень нравился гул моих каблуков, я цокала, наверное, как лошадка, я искала тебя — ты должен был быть где-то, я должна была тебя увидать. Когда я увидела фары, почему-то вот их вначале, а не машину, наверное, потому что слепят, нет-нет, потому что свет, просто свет, поняла — это от первобытных, ведь каждый раз — чудо, правда? Я увидела фары и подумала, может быть, это ты, папа, сидишь за рулем и ищешь меня, а я слоняюсь, слоняюсь, слоняюсь.
———
Дочь, я смотрю на тебя, понимая, что ничего не могу сделать для твоего спасения. С каким остервенением хлестал я ивовым прутом крапиву: ворсистые, столь мерзко жалящие растения слетали, порхая листьями, срубленные. Дочь, знай, что я ничего-ничего не могу сделать для твоего спасения. Шиповник, он — зеленый, лепестки его цветов розовы, запах их дивный-дивный. С каким энтузиазмом швырял я камни в воду, камни били по поверхности воды, всплеск изображал взрыв, судорогой множились круги, — «Б-дю-ю-ю!» — орал я, но разве можно было все это делать?! Я смастерил рогатку, рогатка явила мне тот самый загадочный У, ‹«игрек», звучание которого в устах математички изображало стон водопроводной трубы, будто труба с трудом проглатывает эту самую воду. Дочь, асфальт мокр; небо сегодня очень низко, оно очень много весит сегодня. Дочь, у меня последний стакан, и я уже ровно ничего не могу для тебя сделать. Дочь, мы: я и твоя бедная мать, которой, впрочем, давно нет с нами, — мы, знаешь, догадываемся, что тебя очень скоро с нами не будет. Не скрою от тебя, мы часто сомневаемся в том, существуешь ли ты с нами. Сейчас. Одно время я также сомневался в существовании нашего сына, и вот его нет. Я помню, как обращался к нему, к тому неведомому, далекому существу, которое каким-то никому, запомни, дочь, никому не понятным образом появляется на свет; я обращался к нему, но оказалось, что он уже давно рядом, озорничал и плакал. Простужался и черкал скверно отточенными карандашами. Ты, неведомое существо, сын, замирал на моих устах, когда я замечал его, копошившегося под ногами. Наша покойная мать, мы никак не могли поделить с ней последний стакан, — однажды она мне сказала: отец, пора нам признаться себе в том, что нам обоим уже давно известно. Я знаю, ты хочешь, чтобы первой произнесла эти слова я, но вначале вот что: была комната, в ней стоял шкаф, два его замка не действовали, все, о нем я больше не упомяну. Еще в комнате стоял стол, стол был накрыт белой скатертью. На скатерти, на белой скатерти, осталось коричневое пятно от утюга. Об этом тоже больше ни слова. Еще в комнате, это, учти, помимо всего прочего, как рыбы как тополь, как рыбы как тополь была пыль ее скопилось много и еще была моль она возилась в пыли я имею в виду пойми меня правильно в комнате обитала стая моли и все особы возились в пыли ты понял меня понял понял — голос нашей матери слабел. У нас оставался последний стакан, падал снег, снежинки вертелись так и сяк, но нам до них, поверь, не было никакого дела: мы жили своей жизнью, мы существовали. Пора нам признаться, пора, продолжила наша пьяная мать, я купила триста двадцать шесть сантиметров клеенки, шестьсот семь граммов совести, но мне не хватило четырехсот лет на иное, на иное, на иное. Здесь, как ты, полагаю, сама поняла, наша безумная мать беззвучно зарыдала, но это, как ты знаешь, длилось недолго, и она заговорила снова, чтобы, кажется, досказать то