Зимняя война - Елена Крюкова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Губы монаха не разлеплялись. Глаза, раскрывшись, глядели жарко, черно, сумасшедше. Из углов глаз на кучерявый, в колтунах, овечий мех, на испод тулупа, расстеленного под ним во всю шиль лавки, катились беспрерывные просящие, прощающие, умоляющие безмолвно о жалости слезы.
Стася сидела в лодке на берегу Ла-Манша с простреленной насквозь рукой. Кровь унялась, и время остановилось. Ее бедное время, ее жалость и боль. Она подняла шубку со дна лодки и укуталась в нее с головой, чтоб было теплее. Дрожь била ее безостановочно. Сквозная рана в плече тихо, сладко ныла. Человек переживет любую боль. Любую утрату. Человек переживет все, кроме собственной смерти.
Во лбу у нее стала звучать тихая, умиротворенная музыка, поющая ей о птицах, о кружевных белых платьицах и пелеринках, о вишневом варенье в саду, в медном тазу, о веселом смехе девочек с ракетками в руках, играющих на Солнце в теннис, о жемчужном ожерелье на белой нежной шее Матери. Она закрыла глаза и легла на дно лодки. Море покачивало скорлупку, привязанную к железному береговому колу. Море баюкало ее. На нее напали. Ее ограбили. Ее ранили. Ее выбросили на берег, как выеденную печеную мидию. Как обглоданный рыбий хребет. Лежи, стынь под белым жемчугом Солнца, гляди на несущиеся в вышине над тобой серые меховые тучи, старые шубы, ветхие тряпки, свадебные вуали. И, может быть, небо на тебя накинет плащаницу. И оплачет тебя. А тебе пусть снится золотая музыка, золотой ковчежец в руках батюшки в Петергофской нарядной красной церкви, прозрачная газовая вуаль Мамы Али, деревянное ружье Леши, что он вздергивал: на пле-чо!.. к но-ге!.. — и заливался хохотом, как майский соловушка в березовых ветвях.
Спи, усни. Угомон тебя возьми. Как это Люська пела на Островах. Котик, котик, коток, котик серенький хвосток. Приходи к нам ночевать, мою деточку качать. Ее деточка. Где она. Она замерзла. Или Глашенька спасла ее, выкормила. Где Исупов. Она порезала ему битым стеклом щеку крест-накрест. Он крещен ею. Он теперь носит ее крест. Где Люська. Она показывала ей свой живот. Стася клала руку на живот, замирала и слушала, как в животе у Люськи тайна перекатывается, бьется, всплывают из незримого моря выступы пяточек, локоточки, бычья упрямая головка. Как ты назовешь его?.. По-православному. По-церковному. Как Иакинф захочет, так и назову.
Музыка все звучала в ней, заливала ясным светом все темное и страшное внутри нее, разливалась золотым, голубым вешним разливом, и льдины плыли по синей реке, и пели в синем бездонном небе птицы, жаворонки рассыпали трели, соловьи не смолкали в нежной тонкой роще, выпустившей навстречу Солнцу первую робкую листву, и лодка качалась на морских чужбинных волнах под ветром, и Стася засыпала сладко, как в детстве на руках у Мамы; сначала ей было холодно, и одна дрожала под шубой, потом неизъяснимая теплота заполнила ее, как жаркое красное вино заполняет пустой жадный сосуд, и она улыбнулась от счастья, и музыка зазвучала сильнее, радостней, — и над лодкой, в полном Царском военном облаченьи, в парадном вицмундире, в золотых эполетах и веселых аксельбантах, в фуражке с околышем, в белых лайковых перчатках, склонился Отец, и он улыбался ей, и синие, серые, зелено-озерные глаза его были полны великой любви — к ней, Стасе, к миру, к весне, к России, к небу и Богу, — и она засмеялась от радости, рассматривая его родное лицо со светлотой глаз, с русыми бровями и подстриженной русой бородкой, с золотыми усами, загорелое на первом весеннем Солнце, и спросила: «Папа, это весенний парад?.. Уже кончилась зима?.. Кончилась Зимняя Война?.. А Мама велела мадам Лили испечь праздничный торт?.. Это Пасха, да?.. А где же твоя Золотая Голова?..» — и он, улыбаясь, грозя ей пальцем, достал из-за спины могучий, тяжелый золотой шлем, круглый, как солдатская каска, и показал ей: гляди, он весь пробит пулями, я много воевал, но я устал воевать. И мой народ устал. И зиме пришел конец. Это Пасха, Стасинька. Христос воскресе.
И она прошептала с закрытыми глазами, улыбаясь и протягивая к нему ладони: «Воистину воскресе!..» — и огромная светлая река весеннего неба подхватила ее, завертела в сияющих мощных водоворотах, утянула, понесла на синей зверьей спине между плывущих, мерцающих льдин, и она захлебнулась светом и счастьем, и плыла в счастье, раскинув руки, и Отец плыл, во всей военной парадной амуниции, рядом, вместе с ней, и золотая каска Солнца плыла над ними в вольном, без конца и краю, родном васильковом небе, — и там, далеко, на краю земли, река сливалась с небом в одно ослепительное Северное море Божьего света.
Кольцо блокады сжималось. Армагеддон погибал. Музыка воздушных тревог резала уши. Лязгали стальные сплавы танковых гусениц — с площадей Столицы отправляли резервные танки на прорыв осады, но железных быков поджигали с воздуха меткими бомбами, и танкисты сгорали внутри танков, не успевая помолиться напоследок. Земля напоминала кровавую кулебяку с бело-серой подливкой снега, окутанного дымами пожарищ. Никто не думал, не гадал, что напрочь сгорит в Кремле Грановитая палата; что бомбой будет разрушен до основанья Успенский собор, где венчались от века русские Цари. Огонь гулял по улицам, как гуляет ночная рыжая проститутка. Люди в домах точили ножи, чтобы зарезать себя — от отчаянья. Ножи могли кромсать направо и налево, ища брешь в орущей, рукастой, глазастой стене. Кровь текла по белому снегу Великой Рекой — извилистой, дымной; а кольцо все сжималось, и в людей стреляла людская рука, недавно так нежно любимая. И в людей стреляли не пулями, не снарядами, а живыми расширенными от ужаса глазами, а слепыми голодными криками, а немыми слезами матерей, сколачивавших для детей гробики из ящиков из-под проросшей картошки, похищенной ночью из разбитых, разрушенных в прах рыночных лабазов.
Никто не думал, что Война так обернется. Что людям в Армагеддоне будет уготована не битва, а блокада. Уж лучше бой, чем стонать в стальных, медленно сжимающихся объятьях. Вы, правители. Вы жрали сельдей и осетров на куртагах-фуршетах. Вы не мыслили, что будете жаться, промерзая, на мазутном Вокзале, мечтая удрать из Армагеддона куда угодно — на Волгу, на Ладогу, на Ветлугу, на Енисей. За Байкалом шла уже настоящая Война; и где были границы страны, ревущей в черных сетях безумной беломорской белугой?! От какого ужаса все прятали куриную голову под крыло?! Мне было сыто. Счастливо. Тепло. Слепо. И — другим незрячим. А теперь все прозрели. И ужаснулись.
И пронзительней ВИДЕЛ сей мир безумец Рифмадиссо; и его знал, любил и ненавидел уже весь голодный, наполовину спятивший обреченный Армагеддон, потому что Рифмадиссо приходил к Кремлевской стене, садился на снег, вывернув сухие лытки, поворачивал голые красные ладони к голодной безлюдной Красной площади, — по грязному снегу изредка, туда-сюда, проползали то железные городские повозки, то оглушительно грохочущие танки из кремлевских воинских частей, то, все в черном, сгорбясь, шли обожженные голодом и Войною люди, волоча за спиной санки с детским гробиком, с ведром ледяной воды, с пустым, из-под последней картошки, мешком, — и возглашал, и глас его несся над безлюдьем, пугая серых ворон, заставляя взмывать с зубцов Кремлевской кровавой стены стаи голодных голубей:
— Сей Град обнимаю объятьем!.. Сижу, голый, над горем!.. Вижу, вижу все Замогилье, Заблудье, Забудье, Беспределье, Бессилье!.. Нас будут убивать, медленно наводя на нас не дула, а лица!.. И будут литься с лиц вниз, на белую землю, соленые красные дожди!.. И в лицах будут зиять улыбки, и в улыбках — красные и черные пустые зубы!.. И рты будут в трубы трубить, и Суд начнется, и мы все ниц падем!.. И затрясемся, как побитые щенки… И заплачем! И взмолимся: Господи, голодно без хлеба-крови Твоея!.. И захотим заплакать, люди, — а взамен слез у нас по щекам, по морщинам потечет ржавая сукровь, красное пойло, черное сусло… Прощай, земля наша! Ты носила вериги в пол-руки, а теперь кольцо сожмется, и в рукопашном бою тебе в живот штык воткнут. И твои галчата больше не разинут клювы на заморские прельстительные яства. И твои ветра на задуют в грудь нам, осажденным. Ты попила, наша земля, поела вволюшку. Все отняли. Твой ларь пустой. На твое иссыхающее зимнее тело глядит с небес Царь Небесный, последний. Да, Царь, и Ты слабак!.. И Ты б не спас… Ты ведь не Спас… А Спас — где?.. Снег в моей бороде… Меня убьют, знаю!.. Посадят в тюрьму… Еще не сдохли тюремщики последние… Меня расстреляют на стогнах Града моего — еще не окочурились солдаты последние… И я стану свечою Ада в молельном кулаке моей Зимы… Кольцо сжимается все туже, люди!.. И вам страшно!.. И вы голодны! Вы вопите! Брюхо ваше поджато! А поодаль — гроб ваш, а в гробу — лишь снег, небесный старик!.. И вы озираетесь: ни яда! Ни петли! Ни ножа! Одна последняя Война. И ты, человече, дрожа от голода и страха, вместо того, чтоб смачно плюнуть в харю солдату, что выстрелит в тебя, вместо тяжелого сиянья презирающих, веселых глаз своих — что сделаешь?!.. протянешь солдату руку — ЗА ПОДАЯНЬЕМ, ЧТО ХУЖЕ СМЕРТИ: И НА ВЕКА БУДЕШЬ ЗАКЛЕЙМЕН ПОЗОРНОЙ МИЛОСТЫНЕЙ СВОЕЙ!..