Собрание сочинений в шести томах. Том 6 - Всеволод Кочетов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я слушал его и вспомнил деревню Лазаревичи. Если бы колхозникам Лазаревичей разбежаться — кому в Тихвин, кому на Алюминьстрой или на Волховскую ГЭС (всюду сейчас остро нужны рабочие руки), — они значительно лучше устроились бы материально: твердый заработок каждые две недели, хороший паек по рабочей норме. Но они остались в разоренной деревне, на истоптанной врагом земле — они идут на геройский трудовой подвиг, зная, что их усилия через год, через два окупятся сторицей и вновь они все вместе подымут свои Лазаревичи до уровня передовых, обеспеченных колхозов района, и материальное благополучие придет к ним не через индивидуалистические усилия, а через коллективное хозяйствование, которое вместе с достатком несет им еще и признание их трудовой доблести. Человеку мало корыта, до краев полного харчей: сала, картошки, мамалыги. Издревле сказано: не единым хлебом жив человек. На то он и человек, а не животное. Если все свести лишь к одной материальной личной выгоде, то к чему тогда ордена нашим воинам за их подвиги на поле боя? Выдай каждому герою по аршинному полену ветчинной колбасы — вот и вся награда. А есть же, наверно, такой слепец, который убежден, что именно подобная награда и есть высшая из наград.
7
Из Ефимовской мы вернулись санитарным поездом, нашли в Тихвине попутчика — московского критика Григория Бровмана, который взялся показать нам дорогу до деревни Белой, где расположились штабные учреждения 4-й армии Волховского фронта. Путь не близкий, лесами, дорогой беспорядочного отхода разбитых войск генерала Шмидта.
Денек стоит холодный, сумеречный. Трясемся в кузове. Бровман экипирован довольно основательно, он служит в военной газете, он командир, у него поэтому роскошный белый полушубок, под которым еще и меховой жилет, а под жилетом суконная гимнастерка. Есть у него и валенки. Он сидит, рассказывает разные фронтовые истории. Мы их слушаем с интересом, но зябнем. Я понимаю чертовых фрицев, которые на весь мир воют по поводу наших морозов, особенно свирепых еынешней зимой. Завоешь, если на тебе только шинель да жиденькие сапожонки в этакую январскую стужу.
Бровман рассказывает о дороге, по которой мы едем. Именно здесь он в ноябре видел отход наших войск, под натиском врага откатывавшихся к Тихвину.
— Тяжело было покидать эти места, чистые, теплые, уютные деревни. Людей, правда, в домах было уже мало, единицы. Колхозники все бросали и тоже или отходили с войсками, или прятались в лесах, откапывая там себе землянки. Пустые, говорю, стояли деревни. Ни собачьего лая, ни дыма из труб над крышами.
— Картина та же, — вспоминаю я. — Так было и на путях нашего отступления к Ленинграду. Бросая все, люди бежали перед кровавым гитлеровским войском.
— Теперь все по-другому, — продолжает Бровман. — Сейчас эта дорога из Тихвиеа на Будогощь — дорога разгрома немецких полчищ. Они отчаянно сопротивлялись, хотели всячески задержаться, закрепиться. Одна за другой возводились тут линии обороны. Среди дороги сажали дзоты, просто врывали в землю подбитые танки, превращали в огневые точки каждое каменное строение, каждую церковь. А дальше, если из Белой вы отправитесь в Будогощь, и еще многое увидите. Там бои были сильнейшие. К остаткам отброшенных из-под Тихвина гитлеровцев подошла на помощь перевезенная из Франции Двести пятнадцатая пехотная дивизия. Поселок и станцию они заминировали, подъезды и мосты разрушили, сидели, прочно вкопавшись в землю. Но наше командование провело одну остроумную операцию. Отряд лыжников старшего лейтенанта Кузнецова прошел по лесам и болотам с добрую сотню километров и появился в тылу Будогощи. Ударили пулеметы и автоматы. Немцы растерялись, тогда и натиск с фронта принес полнейший успех.
Дорога, видавшая эти сражения, раскатана, разъезжена. По сторонам ее то и дело следы немецкого бегства: все такой же военный скарб, о котором я но раз поминал.
Мерзнем не одни мы с Верой; и шоферу с тем командиром, который сидит с ним рядом в кабинке, видимо, не легче; они тоже вроде нас, в шинелишках. Все мы хотим погреться. Но сделать это можно только в селе Ругуй, примерно на половине дороги к Белой. Командир, высунувшись из кабинки, прокричал нам, что на пути от Тихвина до Киришей сорок девять деревень, но все они превращены немцами в развалины, и лишь в Ругуе есть четыре целых дома. Было там шестьдесят, но до появления немцев. Замечательное когда-то было село, старинное. Народ гостеприимный, жил на шумном проезжем тракте.
Наконец-то мы добрались до этого Ругуя. Для нас с Верой картина оказалась знакомой. Так было и в Лазаревичах. Сплошные пепелища, и среди них, далеко одна от другой, четыре избы. Мы вошли в ту, возле которой остановилась машина. Внутри оказался такой кипучий муравейник, какого не было и в Лазаревичах. На полу уйма ребятишек. Во что-то играют, дерутся, скачут, карабкаются на лавки, качаются в зыбках. Женщины возле очага, сложенного из кирпичей, готовят обед. Они обступили большой котел и варят в нем щи на всех. Дни немецкого плена и здесь, как в Лазаревичах, сблизили, сроднили людей. В избе помещаются ни много ни мало восемь семей. Ограбленным вплоть до мелкой кухонной утвари, нм нечего делить на «твое — мое». Все, что удалось сохранить, — общее. Сохранился картофель — общий; сберегли зерно — общее; женщина в углу мелет его на древних, почерневших от времени деревянных жерновах — завтра будут печь общие хлебы.
И ребят, выясняем, нянчат сообща. У многих из них нет матерей. У трехлетней Тани мать убита немецкой миной. Таня будет расти сиротой, моя «ет быть, смутно, но всегда помня крикливых людей в зеленых шинелях. А сейчас ее нянчит бабушка. Чужая бабушка.
Изба тесна, и что-то в ней видится нелепое, нескладное для глаза. Думаешь: что же? Наконец понимаешь: нет русской печки. Немцы сломали ее, унесли кирпич в блиндажи. А на место домовитой, удобной, теплой печи поставили кощунственную дымную буржуйку из бензиновой бочки.
Бочку уже заменили кирпичным очагом, на котором хотя бы можно готовить. Мы греемся возле него. Колхозник Бойцов рассказывает:
— Не знаю ничего страшнее, чем плен, какой мы испытали. Нашего, русского, они и за человека не считают. У Матрены Петровой, больная она сейчас, пришли корову брать: мясо им понадобилось. Ну, Матрена в слезы, буренку свою за шею обняла, не пускает, кричит. Вытаскивает сукин сын, немецкий офицер, пушку из кармана и раз — прямо в человека, в Матрену. Что ты скажешь! Насмерть не убил, калекой сделал. У других баб — у Соколовой с Осиповой — вон они картошку толкут — тоже коров позабирали. А самих избили так, что узнать не узнаешь. Или вот Чижов такой есть. Шел по улице в валенках. Немецкий солдат автомат к его пузу: сымай, значит, валенки. И пустил человека босым по снегу. А что с красноармейцами делали! На моих глазах, товарищи дорогие, заперли в избе девятерых бойцов да еще соседа моего, хозяина избы, Ивана Васильевича Гордеева. И подожгли. Выйти не дали, палили в огонь из автоматов. Вовек не забуду. Так и стоит то пламя передо мной. А деревню они прикончили разом: подожгли каждый дом в ту ночь, когда удирали от Красной Армии. Эта изба тоже наполовину сгоревшая. Кое-как залатали вот.
Подсела поближе к нам колхозница, шестидесятилетняя Моисеева.
— Мы, эта, как только почуяли, что немец к нам идет, подхватились да в лес подальше. Пусть, мол, зверь дикий растерзает, чем зверь двуногий будет мучить. Но ведь зима, снег, следы на нем как отпечатанные. Немцы по следу за нами, да и пригнали всех обратно. Ишь вы, говорят, какие хитрые. На армию фюрера не хотите работать. Шалишь, поработаете. Выпороли для острастки всех — и баб и мужиков, как одного, дома наши позанимали, держали всех, что называется, под прицелом. Я, к примеру, у них в свой подвал была посажена. Ежели выйти куда, то только под конвоем. Месяц были тут с небольшим эти прорвы, а сорок мешков картошки у меня сожрали, корову зарезали, три кадки капусты опорожнили. Подчистую, что та саранча из Библии. А отступать стали, взяли, как у других, и мой дом спалили. На фронте у меня три сыночка и доченька — все воюют. Пишу им в письмах: «Родные мои! Бейте гадов-фашистов, детушки. Отомстите им за муки-страдания старухи матери!» Посмотрите, люди добрые, опухшая же я от голоду, водой вся налившаяся. Вот чего наделали изверги!
Люди рассказывают и рассказывают. Но не слеза у них в голосе, не стон, не уныние. Они немало намучились, и еще впереди достаточно тягот. Но головы никто не повесил, нет. Спаянные несчастьем минувшего плена и радостью освобождения, с какой-то новой, неведомой энергией люди берутся за жизнь, как те, в Лазаревичах, хотят поскорее возродить свой колхоз. В Ругуе бережно хранят все, что уцелело. Собрано зерно для посева, привели из леса трех лошадей и две коровы, из-под развалин сараев и кузницы извлекли плуги. Тоже собирают золу для удобрений.