Трансвааль, Трансвааль - Иван Гаврилович Иванов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она стояла чуть поодаль от него, оторопело прижимая к груди, будто крест, остро назубренный серп, больносердно журя внука:
– Да на какой же ты грех-то решился, санапал волыглазый, а? Своей невинной душой надумал сделать укор… И кому, спрашивается? Энто нашим-то упырям бездельным да безбожным? Да они только позубоскалили бы над тобой: одним строптивцем стало, мол, меньше на белом свете… Не подоспей я вовремя придти домой руку перевязать, штоб унять кровь, – быть бы непоправимой беде, от которой вконец бы заглох наш веснинский корень. Видно, сам Всевышний дал мне свой вещий знак, когда я резанула серпом себе по мизинцу.
И с этими словами бабка Груша, кыркая осипшим голосом, подстреленной большой птицей грузно рухнула на распластанного посреди горницы внука, как бы укрывая его невидимыми крылами своего заступничества.
Землистые ее руки, не боявшиеся жгучей крапивы, как и обрывок веревки, были в крови. И поверженный внук, видно, осознав, что все над ним и вокруг него – кровь и горе, очепное кольцо своего Младенства и милосердная бабка Груша – все здесь было для него до саднящей боли кондово-родовое, но как бы теперь впервые увиденное им…
Он повернулся на бок, вперясь опустошенным взглядом в стену, и его плечи дрогнули.
– Поплачь, поплачь, а душе-то и полегчает, – сказала бабка Груша, поднимаясь на ноги. – А то, што сгубили твой сад, – не бери в голову. Никто и ничегошеньки о нем и не заикнется… А вота, за раскокошенные-то окна в правлении – теперича жди беды. Поди и в острог ить надолго засадят, штоб другим неповадно было, как кокошить окна в правлениях да конторах…
И укатали б горячего сивку – крутые горки. Как миленького засадили б в острог, «штоб другим не повадно было…» А то, что сад его именной был сгублен – бабка Груша, как в воду глядела, об этом даже никто и не заикнулся… Да хорошо – подоспело время править действительную службу Отечеству.
А так бы, ей-ей, укатали б, черт побери!
Уже через годы, будучи бравым моряком-балтийцем, но в душе все еще оставаясь крестьянским сыном, Иона Веснин нет-нет да и спросит себя: «Неужели и вправду надо было кому-то сгубить мой сад?» И он не находил на это ответа, только как бы сыпал соль на незаживающую рану. И чем чаще военный моряк ворошил свое деревенское прошлое, тем больше ожесточался к родной стороне, которая в те минуты казалась ему злой мачехой. Через это отчуждение он даже не поехал к себе в Новины, когда подошел его черед отпуска. Вместе с другом-казахом махнул к нему в гости в гурьевское Прикаспие, где ему навсегда запомнилось первое степное утро.
…В тот ранний час, когда далекий темно-русый гость вышел из белой юрты, поставленной в честь «народов-побратимов», небесный кузнец только что начал разводить свой горн на кромке степного окоема. А внизу, в прозрачном лимане, похожем на овальное блюдо с пологими краями, стояла по брюхо в воде далеких Уральских отрогов соловая кобыла желтоватой масти со светлым хвостом и гривой.
А позади ее, на темной песчаной мокрядине, по-ягнячьи – скоком! – носился сосунок-попрыгун чалой масти, пепельно-серой с черным хвостом и гривой. Над ними, за краем «блюда», на меже травы и песка, лежали, словно серые и черные валуны, овцы и козы. И лишь матерый пегий козел с витыми, как у старого черта, рожищами и звонким балабоном на шее был на ногах. Плюясь и сердито бормоча, он все пятился и пятился дальше от стада, словно собираясь с разбегу сразиться с владыкой неба, большелобым Солнцем, которое вот-вот выкатится из-за края земли раскаленным жерновом. А у крайней юрты, съехавшей поближе к воде, старуха в голубой бархатной кацавейке и в повязанном по-девичьи низко на лоб цветастом платке колдовала у казана, над которым кудрявился прямым деревцом сизый кизяковый дымок. Рядом, на войлочной кошме, сидел сивобородый старик в стеганом халате и круглой тюбетейке, с причмоком попыхивая трубкой с коротким самшитовым чубуком. Время от времени он поворачивал голову и коротко, по-хозяйски, что-то выговаривал серо-пепельной верблюдице с припавшим к ее вымени белым верблюжонком на растопыренных ногах.
Отпускники-сослуживцы стояли поодаль, на пригорке, в величественной стойке изваяний, как бы в ожидании чуда: восхода солнца.
И на что бы в это ранее утро заезжий гость ни перевел свой взгляд, ото всего тут на него веяло вечностью. И перед Ионкой, как бы в яви, всплыла вчерашняя встреча его друга Мурата с родными палестинами, который, едва успев обняться с родичами, сорвал с себя форменную полотняную белую рубаху с голубым воротником, оставаясь в тельняшке-безрукавке, и обратав стоявшего тут коня, полосатым чертом-айдаком помчался в степь, оглашая ее в честь гостя, по-русски, ошалелым ором:
– Здравствуй, Сте-епь! Здравствуй, дедушка Оре-ел!.. – И он уже скрылся из виду за выжженным солнцем до черноты увалом.
«Вот так, видно, и надо желать и любить свой край… – не без белой зависти подумал далекий гость. – Да как я мог из-за кого-то осерчать на Реку своего Детства?.. Нет-нет, я сейчас как и Мурат, должен быть только у себя в Новинах, и нигде более!..»
И напрасно потом уговаривал его черноволосый сослуживец остаться погостить у него, хотя бы на неделю:
– Братан, Иона, ты что, забыл наш уговор: ловить в лиманах Урала рыбу, объезжать табунных молодых коней, охотиться в степи на фазанов?
– Спасибо, братан Мурат, и прости меня, но я должен уехать…
Глава 12
Лешачиха
Таким вот кружным путем вышел тот приезд Ионы Веснина в свои Новины. И в первый же вечер по приезде балтийца срочной службы на побывку, тетка-крестная Параскева-Пятница, придя с фермы, послала его гонцом:
– Крестник, ты у нас легок на ногу, отнеси корыто Молодой Лешачихе.
Зачем оно ей там понадобилось, Параскева-Пятница не сказала, а сам гость спросить не догадался.
Теткина товарка жила на отшибе деревни, на юру глубокого черемухового урочища, которое новинцы называли Лешачьим. Видно, за то, что там гнездовали в дуплах огромные ушастые совы; за ночные крики и дикий хохот старухи называли их лесными дивами.
В годы войны к Новинам прибилась беженка Мария с чернявой дочкой Маришкой, обжив на юру урочища старый сенной сарай. По-бабьи, как сумели, разгородили развалюху на две половины: одна стала – хлевом для их козы, другая по тем погорельским временам в прифронтовой полосе – настоящими «хоромами». И как только они поселились по соседству с лесными дивами, их за бесстрашие сразу же прозвали Лешачихами: старой и молодой. После войны, когда умерла Мария, дружба с Параскевой-Пятницей и работа на ферме перешли к дочери Марине…
Облачившись в видавший виды дождевик и разномастные резиновые сапоги – один





