Пепел - Стефан Жеромский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Барон левым крылом уперся в Леньяно, а правое отдал под команду генералу Кайм,[394] и оно развернулось за Вероной. Самая середина его упиралась в этот старый город. Генералы Эльсниц и Готтесгейм[395] с семью батальонами пехоты и тремя эскадронами гусар заняли позиции Боссоленго и Поло на правом берегу Адидже. Пограничную цепь от синего озера Гарда до города, который называется Мамаланьей, удерживали в своих руках два батальона пограничных войск, четыре роты стрелков и эскадрон гусар. В деревне Поло навели через Адидже два моста, а перед ними насыпали земляные шанцы. Двадцать шестого марта рано утром на нас обрушились французские дивизии. Молодые, бестии, солдаты с пеленок, идут напролом, на горло тебе наступают, как школьники. Дивизии Гренье![396] Однако и императорские не дают себя с кашей съесть. Старый солдат, обученный, в сотне сражений побывал. Ну, и закипел бой! Сшиблись, свились клубком обе армии, врезались одна в другую. Пошли рубить с плеча! Штык о штык лязгает, глазами солдаты друг на друга сверкают. А у старого ветерана из частей Меласа[397] или Крайя тоже не так-то легко какому-нибудь молокососу оружие выбить из рук, хоть он, бестия, и щелкает молодыми зубами.
Только кто-то французам еще помогал. В авангарде шел батальон, не похожий на другие. Ломил стеной по самой середке. Молодец к молодцу, плечо к плечу, перед ними лес штыков…
Эх, братцы! Как глянул я, измученный в бою, на этих молодцов налитыми кровью глазами… Рассудок мутится, ружье валится из рук, волосы на голове встают дыбом! Мать пресвятая! Да ведь это цвета наших мундиров, наше знамя! Слышу, господи, своя команда! Первый это я раз с ними лицом к лицу встретился. Слова я не вымолвил, а уж рыдаю в строю. Слова я не вымолвил, а уж стаскиваю с убитого земляка мундир и на себя надеваю. А кругом все свои люди. Слышу команду. Ну думаю себе: «Уж если ты, господи, сподобил меня дожить до такого дня, если не оставил меня хвоей милостью, так и я тебе покажу, что и мы не лыком шиты!»
Да как двину с этим самым австрийским ружьем в руке! Да как ахну вместе с земляками в строю по батальону Кенигсегг-Ротенфельса! Помирать так помирать! Там на моих глазах погиб командир батальона Липчинский. Семидесятилетний старик Даревский, который в Речи Посполитой был полковником, а тогда в той же шеренге гренадер, что и я, сражался как простой солдат, пал смертью храбрых. Точно так же погиб поручик Рафаловский, да два брата Задеры на шанцах, да подпоручики Борис и Маевич у мостов на Адидже и сто пятьдесят человек солдат и унтер-офицеров.
Но дивизии Дельма[398] и Гренье после четырехчасового боя захватили шанцы с батареей, выперли моих австрийцев, прогнали их на левый берег, взяли штурмом оба моста и не дали их уничтожить. В дивизии Виктора[399] был второй польский батальон под командой генерала Рымкевича, который накануне прибыл издалека, – говорили, будто бы из Константинополя. Своей отвагой этот батальон удивил даже французов. Гнали мы австрийских беляков под самые стены Вероны. Только обошлась в тот день битва польскому легиону в семьсот пятьдесят человек убитыми.
Вот таким-то путем попал я в легионы… Зачислили меня в третий, который почти весь был перебит. Генерал Шерер стал отступать. Батальоны первый и второй в своих дивизиях, третий с французской полубригадой и двумя пушками, под командой Косинского, в передовой охране в Рольта Веккиа прикрывал лагерь дивизий Виктора и Гренье от Маренго до Кастелетто. Но французская армия не могла уже больше держаться, ее могли окружить, и французские генералы решили поэтому отступать. Главные наши силы пошли в Мантую, а нам, двум сотням новых солдат, генерал Шерер – чтоб его на том свете черти припекли! – приказал запереться в миланской крепости, которая могла защищаться всего несколько дней. Знали мы, что вот-вот окружат нас австрияки, как море, и что, как только мы сдадимся, свернут нам шею. На наше счастье, опозорившийся Шерер оставил командование. А генерал Моро[400] сейчас же отменил жестокий приказ. Уходя за Тичино, он взял нас с собой. Легион Вельгорского был окружен в Мантуе, сообщение с ним было прервано. Пошли мы с итальянской армией. Были в бою под Валенца… Ожила былая доблесть, вспомнились старые времена. Вскоре генерал Макдональд,[401] уходя из Неаполя через высокие итальянские горы, пришел, на свою беду, в Треббию и завязал там ужасный бой. Потом он соединился с итальянской армией и пошел под командой генерала Жубера. Бой под Терцо, под Медезима! Погиб храбрый Жубер, настоящий солдат, когда рано утром, в третьем часу, шел со всеми в первой шеренге… Тридцать тысяч нас дралось[402] в тот день с раннего утра до поздней ночи против восьмидесяти тысяч. Генерал Колли[403] с батальоном французских мужичков да с двумя сотнями наших, которые назывались третьим легионом, прикрывал отступление. После Жубера погиб генерал Шампионе,[404] а вслед за ним – Массена.
Первый наш легион, от которого осталась половина, пришел со своим командиром Домбровским в Генуэзские горы. Там мы встретились. Ожили надежды. Грянула в наших рядах весть о возвращении из египетского похода «самого старшего Бартека», как звали тогда наши старые солдаты великого полководца.
Мы крепче сжимали винтовки в руках от одного только проблеска надежды, что вот-вот он явится перед нами и поведет нас через охваченную трепетом Вену. Нам чудились уже впереди Карпатские горы,[405] краковский рынок… В песне мы шагали уже по далеким краям…
Вот в эти-то дни мы вступили в город Геную,[406] и за нами захлопнулись его ворота. С суши, со стороны всех долин и гор, окружил нас генерал Отт,[407] а с моря английские суда под командованием лорда Кейта.[408] Прекратился подвоз продовольствия. Ни одно зернышко хлеба с той минуты не попало в город. Сначала нам стали давать по полпорции, потом по четверти, а под конец по два лота вонючего мяса на человека да по ломтику хлеба. Пришла беда страшная. Не только солдатам худо пришлось, но и всему городу Генуе. Стали люди как мухи мереть, и таскали их скопом туда, на красивое Кампо-Санто.[409]
За каких-нибудь две недели от гнилой пищи да от заразных болезней умерло двадцать тысяч человек. Из нас, солдат, привыкших к лишениям и трудной жизни, осталось всего восемь тысяч – сущих скелетов. Сидели мы на гребнях гор над городом, высматривая врага, как коршуны.
Наш брат поляк, знаете, не долго горюет. Вздохнет разок-другой в трудную минуту, выругается на чем свет стоит, да тут же и утешится каким-нибудь пустяком. И слышишь, уже песню поет… Ему лишь бы вместе быть, лишь бы друг дружки держаться, тогда все нипочем. А оставь даже самого доброго молодца на два дня одного, так он тебе так расхнычется, что хоть брось. Видели мы, как австрийские части рассыпались по долинам и далеко-далеко по голым утесам штыки на нас, скелетов, точили. Мы им кричали: «Подойди, подойди-ка поближе, ненасытный, да по дороге оборотись вороном, чтобы склевать нас без остатка!»
Вдали расстилалось широкое море. Как вспомню я его!.. Далекая синяя земля идет оттуда на две стороны света, на восток и на запад, и пропадает и тает в тумане небес и в тумане моря. Есть такое место, где не разглядишь уж ее, – ускользает от самого острого глаза, – и так долго ты на нее смотришь, чтобы непременно подметить, как уходит она вдаль между небом и морем, что даже слезы затуманят глаза. Ближний зубец гор, Портофино, врезался в море с левой стороны, а с правой стороны, за городом Савоной, земля уже еле была видна. Оттуда далеко было видно, как колышется море, шумное, гульливое, переливчатое. Эх, море мое, море! Там я тебя узнал… Залив мой, залив… Высились там над ним голые скалы, а в их сожженные солнцем расселины впивался ястребиным когтем серый, колючий кактус. В ущельях лежали высохшие русла потоков – дороги, по которым ходят только злоба да ярость бури, рожденной в морях. Жили мы там на осыпях, где не найдешь тени, чтобы укрыться от жгучего солнца. Кое-где попадался там только кривой куст самшита, а под ним столько тени, что даже голову не спрячешь.
В последние дни обороны начался у нас сильный голод. Крутые улицы Генуи! Темные и узкие ущелья, куда никогда не проникает луч солнца!.. Когда случалось проходить по ним к порту, чтобы хоть из моря что-нибудь выловить на шпильку, согнутую крючком, эти улицы были пусты, точно все жители города вымерли. Когда мы бродили там, как бездомные собаки, в поисках хоть каких-нибудь объедков, чтобы хоть чуточку подкрепиться, мы не раз смотрели смерти в глаза. Просунешь, бывало, осторожно нос в темные холодные сени, сразу рявкнет на тебя итальянец, зеленый с голодухи, или дуло тебе прямо ко лбу приставит, а то еще на цыпочках, с кинжалом за рукавом, ходит, как молчан-собака. Не раз в отчаянии бродили мы так от одной норы к другой… А что толку? Все равно в животе было пусто.