Биг-Сур и Апельсины Иеронима Босха - Генри Миллер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Вот ведь подлец! — сказал я себе. — Не мог хотя бы охмурить миллионершу, чтобы выручить ближнего».
Вслед за этим появился Бертран с новым разрешением на полет, до которого на сей раз оставалась добрая неделя. И вновь я известил его высочество, что серебряная птица небесная — в его распоряжении. Не соизволит ли он испытать, на что она способна?
Последовавший ответ был ясен и четок. Никаких таинственных недомолвок.
Приведу суть его письма... Да, он согласится на предложение лететь самолетом, но лишь при одном условии, а именно: прежде я должен перевести на его счет в парижском банке сумму, эквивалентную тысяче долларов. Причину такого требования нетрудно понять. Он покинул Европу, будучи нищим, и у него нет намерения возвращаться к нищете. Я подбил его приехать в Америку, я обещал заботиться о нем. Он вовсе не горит желанием вернуться в Париж, это я горю. Я хочу избавиться от него, отречься от своего священного долга. Что до денег, которые я потратил на него, — он упоминал об этом вскользь, словно это был пустяк, — то он просил не забывать, что подарил мне свою фамильную драгоценность, свое единственное материальное сокровище, которому нет цены. (Он имел в виду, конечно, pendule[397].)
Я вышел из себя. Немедленно написал ему, что, если на сей раз он не сядет на самолет, если не уберется к чертовой матери из страны и не оставит меня в покое, я брошу его на произвол судьбы. Мне плевать, что с ним будет, написал я. Может хоть прыгать с моста Золотые Ворота. А в постскриптуме сообщил, что через день-два к нему зайдет Лилик, занесет его pendule, которые он может засунуть себе в задницу или заложить их и жить на вырученные деньги до конца своих дней.
Теперь письма приходили одно за другим, и претолстые. Он был в панике. Бросить его на произвол судьбы? Оставить без всяких средств? Одного в чужой стране? Больного, стареющего человека, который не имеет права искать работу? Нет, я никогда такого не сделаю! Только не Миллер, которого он так давно знает, у которого такая большая, такая сострадательная душа, который помогает всем и каждому, который пожалел его, несчастного, и поклялся заботиться о нем, покуда сам жив!
«Да, — писал я в ответ, — это тот самый Миллер. И он сыт по горло. Ему это все осточертело. Он больше не желает иметь с вами дело». Я обзывал его червем, пиявкой, вымогателем.
Он перекинулся на мою жену. Писал ей длинные, слезливые письма, полные жалости к себе. Уж она-то войдет в его положение! Дорогой Миллер сошел с ума, превратился в камень. Le pauvre[398], когда-нибудь он еще пожалеет об этом. И так далее, и тому подобное.
Я твердо сказал жене, чтобы не обращала внимания на его сетования. Сомневаюсь, что она послушалась. Она его жалела. Верила, что в последнюю минуту он образумится, сядет на самолет, забудет свои дурацкие требования. «Дурацкие!» — это ее выражение.
Мне пришли на память слова Рамакришны об «ограниченных» душах: «Те, кто подобным образом угодил в ловушку мира, — это Baddha, или ограниченные души. Никто не в силах разбудить их. Даже несчастья, печали и неописуемые страдания не могут заставить их взяться за ум».
За несколько следующих сумасшедших дней я о многом передумал. Особенно о своей нищенской жизни — сперва дома, потом за границей. Я вспоминал холодные отказы, которые получал со стороны друзей, не просто близких, а с которыми мы были, что называется, «не разлей вода». Вспоминал, как меня подкармливали, когда я уже почти шел ко дну, как моряк с потерпевшего крушение корабля. И о проповедях, которые приходилось выслушивать при этом. Вспоминал, как стоял перед окнами ресторанов, глядя на жующих людей — людей, которые уже были сыты, в которых уже больше не лезло, — в напрасной надежде, что они все поймут по моим глазам, пригласят зайти, разделить с ними трапезу или предложат мне объедки. Вспоминал милостыню, центы, которые мне бросали на ходу, или, может, горсть мелочи, и как я, словно побитая дворняга, подбирал монетки, сквозь зубы понося подонков. Неважно, сколько раз я получал отказ, а это случалось бессчетно, неважно, сколько оскорблений и унижений выпадало на мою долю, корка хлеба всегда была коркой хлеба, — и если я не всегда вежливо или смиренно благодарил дающего, то мою счастливую звезду — всегда. Когда-то давным-давно я мог считать, что заслуживаю чего-то большего, чем просто корка хлеба, что самый ничтожный горемыка имеет, по крайней мере в цивилизованной стране, право на еду, когда голодает. Но довольно скоро прозрел. Я не только научился говорить: «Благодарствуйте, сэр!», но и вставать на задние лапки и «служить». Я не озлобился. Напротив, через какое-то время стал находить свое положение довольно комичным. Все мы время от времени нуждаемся в отрезвляющем опыте, особенно те, кто родился в рубашке.
Но каков подлец этот Морикан! Так все извратить! Представить, пусть только себе, что, обещая заботиться о нем, я тем самым взял на себя обязанность поселить его в отеле, снабжать наличными на выпивку, театр, такси. А если мне это надоест, почему бы просто не положить тыщу долларов на его счет в Париже. Потому что он, Морикан, отказывается быть снова нищим!
Я вновь на углу Бродвея и 42-й улицы. Холодный вечер, дождь сечет лицо. Вглядываюсь в торопящихся мимо людей в надежде найти дружелюбное лицо, поймать скользящий взгляд, по которому пойму, что не получу отказа, плевка вместо подаяния. Вот, кажется, этот! «Мистер, пожалуйста, не найдется ли у вас на чашку кофе?» Он сует на ходу, даже не посмотрев на меня. Десятицентовик! Прекрасный, сверкающий дар. Целых десять центов! Ах, если б только можно было поймать такую вот щедрую душу за крылышко, схватить за рукав, мягко повернуть к себе и сказать с голубиной проникновенностью и кротостью: «Мистер, что я могу сделать на десять Центов? Я не ел со вчерашнего утра. Я продрог и промок. Дома меня ждет жена. Она тоже голодна. И больна. Не могли бы вы дать доллар или, может, два доллара? Мистер, они так нам нужны, просто позарез».
Нет, это немыслимо — говорить такое. Ты должен быть благодарен даже за канадские десять центов — или за черствую корку хлеба. Благодарен, потому что, когда в свой черед остановят тебя, ты сможешь сказать — и сказать от всего сердца! — «Вот, возьми! И купи, что хочешь!» И с этими словами опустошить свои карманы. С этими словами самому пойти под дождем, самому остаться голодным!
Доводилось ли мне когда-нибудь так поступать? Конечно, доводилось. И много раз. Какое прекрасное чувство возникает при этом. Я бы сказал, слишком прекрасное. Это легко — отдавать последний грош, когда видишь свое второе «Я», стоящее с протянутой рукой, дрожа и поджав хвост, как собака. Это легко — остаться голодным, когда знаешь, что можешь попросить и тебе дадут. Или что будет день, будет и еда. Ничего страшного. Это ты, Благодетель, остаешься в выигрыше. Не удивительно, что мы стыдливо опускаем голову, творя простой акт милосердия.
Меня порой удивляет, почему богачи этого не понимают, почему никогда не пользуются возможностью задешево купить себе популярность? Представьте Генри Миллера, некоронованного короля Калифорнии, который каждое утро выходит из банка с карманами, набитыми четвертаками, и раздает их, как царь Соломон, нищим алкашам, выстроившимся вдоль тротуара, которые все как один униженно бормочут: «Спасибо, сэр!» — и почтительно приподнимают шляпы. Найдется ли лучшее средство, коли у вас такая совестливая душа, чтобы взбодриться перед началом трудового дня?
Что касается этого чертова мерзавца, Морикана, то, насколько я слышал, в лучшие свои времена он тоже бывал очень щедр. Даже не отказывался поделиться последним. Но он никогда не выходил на улицу просить подаяния! Когда он просил, он делал это на хорошей бумаге, изящным почерком — грамматика, синтаксис, пунктуация всегда безукоризненны. Никогда не садился он за письмо с просьбой о вспомоществовании в штанах с дырами на заду или хотя бы с заплатами. В комнате мог стоять ледяной холод, в животе могло быть пусто, окурок в зубах мог быть найден в мусорной корзине, но... Думаю, понятно, что я хочу сказать.
Как бы то ни было, но он не улетел и вторым самолетом. И когда он написал мне, призывая проклятия на мою голову, я ни на минуту не усомнился, что слова его значат буквально то, что значат. Чтобы прекратить эту волынку, я незамедлительно сообщил его сатанинскому величеству, что отныне не стану вскрывать его писем. И, выложив это напрямую, предоставил его собственной судьбе. Отныне он никогда не получит ни строчки от меня, ни хотя бы гроша.
Разумеется, это не остановило потока писем от него. Они продолжали приходить, toujours plus espacees[399], но я их не читал. Теперь они хранятся в библиотеке Калифорнийского университета в Лос-Анджелесе. Так и не распечатанные.
Я вдруг вспомнил, как он рассказывал о разрыве с Сандраром, своим давнишним другом еще со времен Иностранного легиона. Это было в один из тех вечеров, когда он вспоминал старые добрые деньки, замечательных друзей, каких он приобрел, — Сандрара, Кокто[400], Радиге[401], Кислинга, Модильяни, Макса Жакоба et auf[402] — и как они исчезли один за другим, а попросту, бросили его. Все, кроме Макса. Макс до конца оставался верным другом. Но Сандрар, о котором он отзывался с такой теплотой, которым до сих пор искренне восхищался, — почему Сандрар тоже бросил его? Вот как он это подал: