Воскрешение лиственницы - Варлам Шаламов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В солнечный день больных выводили на прогулку – женщин отдельно, – Нина, как санитарка, караулила больных.
Я проводил Нину до угла, вернулся, скамейка все еще была пуста: гуляющие больные боялись на эту скамейку сесть, считая, что это скамейка фельдшеров, медсестер, надзора, конвоя.
Книга исчезла. Кто будет читать эту странную прозу, почти невесомую, как бы готовую к полету в космос, где сдвинуты, смещены все масштабы, где нет большого и малого? Перед памятью, как перед смертью, – все равны, и право автора запомнить платье прислуги и забыть драгоценности госпожи. Горизонты словесного искусства раздвинуты этим романом необычайно. Я, колымчанин, зэка, был перенесен в давно утраченный мир, в иные привычки, забытые, ненужные. Время читать у меня было. Я – ночной дежурный фельдшер. Я был подавлен «Германтом». С «Германта», с четвертого тома, началось мое знакомство с Прустом. Книгу прислали моему знакомому фельдшеру Калитинскому, уже щеголявшему в палате в бархатных брюках гольф, с трубкой в зубах, уносящей неправдоподобный запах кэпстена. И кэпстен, и брюки гольф были в посылке вместе с «Германтом» Пруста. Ах, жены, дорогие наивные друзья! Вместо махорки – кэпстен, вместо брюк из чертовой кожи – бархатные брюки гольф, вместо шерстяного, широкого двухметрового верблюжьего шарфа – нечто воздушное, похожее на бант, на бабочку – шелковый пышный шарф, свивавшийся на шее в веревочку толщиной в карандаш.
Такие же бархатные брюки, такой же шелковый шарф прислали в тридцать седьмом году Фрицу Давиду, голландцу-коммунисту, а может быть, у него была другая фамилия, моему соседу по РУРу – роте усиленного режима. Фриц Давид не мог работать – был слишком истощен, а бархатные брюки и шелковый пышный галстук-бант даже на хлеб на прииске нельзя было променять. И Фриц Давид умер – упал на пол барака и умер. Впрочем, было так тесно, – все спали стоя, – что мертвец не сразу добрался до пола. Мой сосед Фриц Давид сначала умер, а потом упал.
Все это было десять лет назад – при чем тут «Поиски утраченного времени»? Калитинский и я – мы оба вспоминали свой мир, свое утраченное время. В моем времени не было брюк гольф, но Пруст был, и я был счастлив читать «Германта». Я не пошел спать в общежитие. Пруст был дороже сна. Да и Калитинский торопил.
Книга исчезла. Калитинский был взбешен, был вне себя. Мы были мало знакомы, и он был уверен, что это я украл книгу, чтобы продать подороже. Воровство походя было колымской традицией, голодной традицией. Шарфы, портянки, полотенца, куски хлеба, махорка – отсыпка, отначка – исчезали бесследно. Воровать на Колыме умели, по мнению Калитинского, все. Я тоже так думал. Книгу украли. До вечера еще можно было ждать, что подойдет какой-нибудь доброволец, героический стукач и «дунет», скажет, где книга, кто вор. Но прошел вечер, десятки вечеров, и следы «Германта» исчезли.
Если не продадут любителю, – любители Пруста из лагерных начальников!! Еще поклонники Джека Лондона встречаются в этом мире, но Пруста!! – то на карты: «Германт» – это увесистый фолиант. Это одна из причин, почему я не держал книгу на коленях, а положил на скамейку. Это толстый том. На карты, на карты… Изрежут – и все.
Нина Богатырева была красавица, русская красавица, недавно привезенная с материка, привезенная в нашу больницу. Измена родине. Пятьдесят восемь один «а» или один «б».
– Из оккупации?
– Нет, мы не были в оккупации. Это прифронтовое. Двадцать пять и пять – это без немцев. От майора. Арестовали, хотел майор, чтоб я с ним жила. Я не стала. И вот срок. Колыма. Сижу на этой скамейке. Все правда. И все – неправда. Не стала с ним жить. Уж лучше я со своим буду гулять. Вот с тобой…
– Я занят, Нина.
– Слыхала.
– Трудно тебе будет, Нина. Из-за твоей красоты.
– Будь она проклята, эта красота.
– Что тебе обещает начальство?
– Оставить в больнице санитаркой. Выучусь на сестру.
– Здесь не оставляют женщин, Нина. Пока.
– А меня обещают оставить. Есть у меня один человек. Поможет мне.
– Кто такой?
– Тайна.
– Смотри, здесь больница казенная, официальная. Никто власти тут такой не имеет. Из заключенных. Врач или фельдшер – все равно. Это не приисковая больница.
– Все равно. Я счастливая. Абажуры буду делать. А потом поступлю на курсы, как ты.
В больнице Нина осталась делать абажуры бумажные. А когда абажуры были кончены, ее снова послали в этап.
– Твоя баба, что ли, едет с этим этапом?
– Моя.
Я оглянулся. За мной стоял Володя, старый таежный волк, фельдшер без медицинского образования. Какой-то деятель просвещения или секретарь горсовета в прошлом.
Володе было далеко за сорок, и Колыму он знал давно. И Колыма знала Володю давно. Делишки с блатными, взятки врачам. Сюда Володя был прислан на курсы, подкрепить должность знанием. Была у Володи и фамилия – Рагузин, кажется, но все его звали Володя. Володя – покровитель Нины? Это было слишком страшно. За спиной спокойный голос Володи говорил:
– На материке был полный порядок у меня когда-то в женском лагере. Как только начнут «дуть», что живешь с бабой, я ее в список – пурх! И на этап. И новую зову. Абажуры делать. И снова все в порядке.
Уехала Нина. В больнице оставалась ее сестра Тоня. Та жила с хлеборезом – выгодная дружба – Золотницким, смуглым красавцем-здоровяком из бытовичков. В больницу, на должность хлебореза, сулящую и дающую миллионные прибыли, Золотницкий прибыл за большую взятку, данную, как говорили, самому начальнику больницы. Все было хорошо, но смуглый красавец Золотницкий оказался сифилитиком: требовалось возобновление лечения. Хлебореза сняли, отправили в мужскую вензону, лагерь для венерических больных. В больнице Золотницкий пробыл несколько месяцев, но успел заразить только одну женщину – Тоню Богатыреву. И Тоню увезли в женскую вензону.
Больница всполошилась. Весь медицинский персонал – на анализ, на реакцию Вассермана. У фельдшера Володи Рагузина – четыре креста. Сифилитик Володя исчез из больницы.
А через несколько месяцев в больницу конвой привез больных женщин и среди них Нину Богатыреву. Но Нину везли мимо – в больнице она только отдохнула. Везли ее в женскую венерическую зону.
Я вышел к этапу.
Только глубоко запавшие крупные карие глаза – больше ничего из прежнего облика Нины.
– Вот, в вензону еду…
– Но почему в вензону?
– Как, ты, фельдшер, и не знаешь, почему отправляют в вензону? Это Володины абажуры. У меня родилась двойня. Не жильцы были. Умерли.
– Дети умерли? Это твое счастье, Нина.
– Да. Теперь я вольная птица. Подлечусь. Нашел книгу-то тогда?
– Нет, не нашел.
– Это я ее взяла. Володя просил что-нибудь почитать.
1966
Смытая фотография
Одно из самых главных чувств в лагере – чувство безбрежности унижения, чувство утешения, что всегда, в любом положении, в любых обстоятельствах есть кто-то хуже тебя. Эта ступенчатость многообразна. Это утешение спасительно, и, может быть, в нем скрыт главный секрет человека. Это чувство… Это чувство спасительно, как белый флаг, и в то же время это примирение с непримиримым.
Крист только что спасся от смерти, спасся до завтрашнего дня, не более, ибо завтрашний день арестанта – это та тайна, которую нельзя разгадывать. Крист – раб, червь, червь-то уж наверняка, ибо, кажется, только у червяка из всего мира живого нет сердца.
Крист положен в больницу, сухая пеллагрозная кожа шелушится – морщины написали на лице Криста его последний приговор. Пытаясь на дне своей души, в последних уцелевших клеточках своего костлявого тела найти какую-то силу – физическую и духовную, чтобы прожить до завтрашнего дня, Крист надевает грязный халат санитара, метет палаты, заправляет койки, моет, меряет температуру больным.
Крист уже бог – и новые голодные, новые больные смотрят на Криста как на свою судьбу, как на божество, которое может помочь, может избавить их – от чего, больной и сам не знает. Больной знает только, что перед ним – санитар из больных, который может замолвить слово врачу, и больному дадут пролежать лишний день в больнице. Или даже, выписавшись, передаст свой пост, свою мисочку супа, свой санитарный халат больному. А если этого не будет, не беда – разочарований в жизни бывает много.
Крист надел халат и стал божеством.
– Я тебе рубашку постираю. Рубашку. В ванной ночью. И высушу на печке.
– Здесь нет воды. Возят.
– Ну сбереги полведра.
Кристу давно хотелось выстирать свою гимнастерку. Он бы и сам выстирал, но валился без ног от усталости. Гимнастерка была приисковая – вся просолилась от пота, обрывки только, а не гимнастерка. И может быть, первая же стирка превратит эту гимнастерку в прах, в пыль, в тлен. Один карман был оторван, но второй цел, и в нем лежало все, что Кристу почему-то было важно и нужно.
И все-таки нужно было выстирать. Просто больница, Крист – санитар, рубаха грязная. Крист вспомнил, как несколько лет назад его взяли переписывать карточки в хозчасть – карточки декадного довольствия, по проценту выработки. И как все живущие в бараке с Кристом ненавидели его из-за этих бессонных ночей, дающих лишний талон на обед. И как Криста тотчас же продали, «сплавили», обратясь к кому-то из штатных бухгалтеров-бытовиков и показав на ворот Криста, на ворот, по которому выползала голодная, как Крист, вошь. Бледная, как Крист, вошь. И как Крист был в эту же минуту вытащен из конторы чьей-то железной рукой и выброшен на улицу.