Птицы и гнезда. На Быстрянке. Смятение - Янка Брыль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да, мы наведем здесь полный порядок, а сами поедем дальше…
«Мочимся серебром, а думаем золотом…» — от себя добавил пленный и чуть заметно улыбнулся. Еще раз. Унтер уже стоял перед ним.
— Что, наклал в штаны? — вдруг спросил он и, как всегда довольный собой и всем окружающим, захохотал. — А это же еще, мой милый, не все! Ты у нас отведаешь, что значит штрафкомпани!..
Так Руневич услышал это слово впервые.
4
Но все проходит.
Во второй половине июня, отбыв свой месяц, Алесь вышел на волю.
Это не оговорка: такое было у парня чувство, когда из темного закута штрафной роты, из-под опеки Бомбовоза, он вырвался в огромный загон общего лагеря.
Неволя, голод, тоска и здесь, правда, оставались при нем, однако на таком пространстве, в таком многолюдье, на площади и в блоках легче было укрыться от вахманских глаз, от брани и ударов. Казенное и самодеятельное зверство охраны по сравнению со штрафной распылялось здесь с десятков жертв на многие, к тому же текучие, сотни и тысячи.
Ощущение относительной свободы поддерживалось и тем, что нештрафных почти не гоняли на работу. Точнее говоря, на кухню, на строительство, поливать деревца и улицы брали тех, кто попадался под руку, и ветеранам, кто половчей, куда легче стало уклоняться от работы среди огромного скопища новичков.
Любопытно было походить, потолкаться среди шумливого и необъятного человеческого муравейника, где изредка только услышишь знакомое или понятное слово.
Алесю неинтересными казались французы: неожиданно вялые, и слишком уж их было много, на первый взгляд да без знания языка — одинаковых, скучно однообразных.
Много было также и марокканцев из французских североафриканских дивизий. Смуглые, еще более, чем их господа, безучастные, они либо валялись на выжженной солнцем и вытоптанной подкованными сапогами траве, и в самую жару кутаясь в шинели с поднятым воротником, либо сушили на проволоке постиранные у колонки легкие полотнища светлых цветных тюрбанов.
Оживали арабы, из молчаливых, унылых становились шумными, лишь играя в кости — прямо на земле, поджав под себя ноги в обмотках; а еще больше — на лагерном рынке, где целый день кишела толпа, шла спекуляция, вернее сказать — борьба человеческой жадности со всемогущей силой голода.
Алесь не мог понять: какую цену по сравнению с ломтем хлеба имеют, например, какой-нибудь бинокль, браслет, золотые часы или даже шинель? Но люди хватали эти вещи — одни дрожащими руками, молча глотая радость, другие даже с хохотом, довольные, что кого-то надули… А рядом, глядишь, другой такой надувала, наивно рассчитывавший не только выжить, но и добришко принести домой, сам стоит со вчерашней или позавчерашней «удачей» и жадными, тоскливыми глазами пожирает ломтик хлеба в чужой руке.
Сорок, восемьдесят, сто двадцать граммов — четверть, половина, три четверти пайка, — серый, ноздреватый ломтик солдатского хлеба был столь фантастически мощным эквивалентом, что до зенита его, до полного веса, цены, кажется, и не доходили. Даже самый азартный торгаш не мог все же не пожалеть себя хоть на четверть, полчетверти пайка…
Негров — из французских колониальных частей — было относительно немного, и потому, очевидно, они особенно привлекали внимание. Алесю они тепло напоминали детство, школу и книги о путешествиях по Африке, но больше всего «Хижину дяди Тома». А наблюдая, как некоторые из ветеранов все не надивятся на «черных дикарей», он раздумывал о дикарстве вообще… Моется, к примеру, негр у колонки, а вокруг собирается целая толпа еще раз поглядеть: вон он утирает черное, точно начищенное, лицо полотенцем, а полотенце — остается белым! Мало того — как-то один особенно дотошный польский дядька с соломенными усами и в мятой полевой конфедератке, точно следопыт, пошел за негром в уборную и вскоре выскочил оттуда с детской, шумной радостью, на бегу сообщая землякам: «Войтек, Адась, як бога кохам, вшистко чарнэ!..» А вслед за ним «черный дикарь», под хихиканье белых, спокойно, почти величественно прошел мимо, покачивая характерно откинутой назад мелкокурчавой головой, поблескивая пепельно-серыми пятками босых ног, тощие икры которых были не очень-то по форме обернуты обмотками.
Сенсацию вызвало происшествие возле ревира — лагерной санчасти. Легкораненого француза перевязывал немецкий фельдшер, фельдфебель. И вдруг черный из кучки пленных, глазевших на перевязку, сделал ему замечание. По-немецки и вежливо. Немец ударил его и обругал. На шум сбежалась — всегда наготове — толпа. Немцу сказали, что этот черный — известный медик и знает несколько языков. Фельдфебель пожелал его увидеть еще раз. Но негр не вышел из барака. «Не хочет», — сообщили посланцы. Толпа, голодная интернациональная толпа, приветствовала эти слова довольными криками, смехом, свистом, аплодисментами. И немец стал пробираться между людей, съежившись, — как под холодным ливнем.
Руневич свистел и улюлюкал вместе со всеми, кажется, больше всех радуясь, что, даже не зная чужого языка, выходит, так здорово можно понять главное.
А без языка — худо…
Вот он, Алесь, в паре с другими дежурными по блоку, стоит с котлом в очереди у кухни. Очередь большая и, как все здесь теперь, международная. Человек на пять дальше Алеся стоят с котлом два молодых веселых негра. Болтают о чем-то, смеются, поблескивая овечьими белками глаз и завидным богатством зубов. Потом один подошел и стал перед Руневичем.
— Ну-ну! — сказал Алесь, шутливо пощекотав черного под мышками.
Негр рывком повернулся, хищно щелкнул зубами, и вдруг разом с товарищем, оставшимся с котлом на месте, они так молодо, так сердечно захохотали! За ними — другие ребята, вся очередь… И так опять досадно было, что вот нельзя с людьми поговорить!..
На такие сцены Руневич раньше смотрел только из-за колючей проволоки штрафкомпани.
И не диво, что выход оттуда хоть немного, хоть чем-то напоминал о воле.
Главное же — здесь, в общем лагере, не было той муштры, что зверством своим выжимала из тебя и так не бог весть какие силы.
Алесь когда-то был крепким хлопцем — что с косой, что с пилой, — а «падна» и «ауф» за месяц довели до того, что, вставая с земли, ему теперь очень хотелось опереться обо что-нибудь, постоять, пока не утихнет шум в голове и не улягутся круги перед глазами…
В польском блоке, куда Руневича перевели из штрафной, про казарму напоминала только молитва утром и вечером, обязательная тут так же, как козыряние немцам-начальникам, и раз в неделю поверка. Пленных офицеров здесь не было: их держали где-то в особых лагерях — офлагах. Хватало зато унтеров, особенно старших. Ефрейторы и капралы, преимущественно действительной службы, к этому времени почти окончательно растворились в солдатской массе. Изредка только какой-нибудь служака-сверхсрочник, точно сквозь сон, подавал пришибеевский голос. Впрочем, не слишком решительно. Потому что даже плютоно́вые и сержанты (взводные