Эпитафия без елея. Страницы воспоминаний партизана - Наум Перкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Спроси, как ему ночевалось, – обратился ко мне Мальков. Когда я перевел, пленный захныкал и пожаловался: у него отобрали часы и фотокарточку. Поляков приказал все это принести.
– Что он делал в деревне?
– Заготавливал продукты.
– А дома он не жег?
– Решительно отрицает.
– Где он служил?
– В хозяйственном взводе.
– Врет, сукин сын. А номер части?
– Говорит, в хозяйственном взводе. Особая команда при комендатуре.
– Он ефрейтор. Поди, член фашистской партии? Правда?
– Bist du National-Sozialist, ja? – сам спросил Мальков. Немец даже затрясся:
– Nein, nein, ich bin kein National-Sozialist… Ich bin Bauer.{ Bauer – крестьянин. (Прим. ред.)}
– Bauer oder Grossbauer?
Меня заинтересовала игра теней на лице и в глазах Малькова. Его будто и само по себе забавляло произношение немецких слов – выходило это у него по-ученически коряво, по слогам. Но не это было главное. За благодушным спокойствием угадывалось другое. Временами глаза комиссара впивались в лицо пленного немца, тогда поражала в них какая-то печальная серьезность.
Поляков же был совсем открыт в своем чувстве презрения и ненависти и, казалось, не считал нужным доискиваться чего-то.
– Все они, сволочи, как попадутся – так или рабочие и крестьяне, или социал-демократы и даже коммунисты, – бросил он, заикаясь, и нервно затянулся цигаркой. Нетерпеливо повел локтем по столу и отвернулся.
Дежурный принес и положил на стол личные вещи пленного: карманные часы с цепочкой и фотокарточку. Худощавый подросток с белым воротничком на курточке и в коротких штанишках стоял рядом с девочкой, чуть пониже его, и оба смотрели вперед смиренно и задумчиво.
Мы поочередно подержали фотокарточку в руках. Поляков достал из кармана очки в картонном футляре. Не так уж много раз я видел своего командира группы до этого дня, а все же не представлял его себе в очках. Они были в золотистой оправе и делали его лицо тонко-интеллигентным. И как раз сейчас на этом лице появилось что-то грустное и усталое, особенно когда рука отставила фотокарточку, а другая рука сняла очки.
Мальков презрительно скривил губы, наблюдая, как ловко, с неожиданной прытью пленный подхватил часы и спрятал их в кармашек брюк.
– Ну, теперь будем обедать.
Не знаю, какие у наших командиров были соображения, но пленного на самом деле пригласили к столу. Он решительно, засуетившись и усиленно жестикулируя, показывая на живот, стал отказываться от рюмки подкрашенного самогона – видите ли, больной желудок.
Немолодая хозяйка, опасливо озираясь, поставила и напротив немца миску щей. Он начал хлебать – робко, с какой-то застывшей плаксивой маской. Я выпил свою рюмку и уже от себя начал ораторствовать. У меня хватило активного знания немецкого языка, чтобы предъявить этому немцу счет за гнусные дела его сородичей. Зачем мне это было нужно? Просто так – рвалось наружу. Высказываясь на немецком языке, как умел, как знал по книгам и из книг, я лучше постигал страшное несоответствие того, что прежде думал о немцах, что чувствовал к ним, тому, что теперешние немецкие фашисты творят на земле. Пленный ежился, переставал есть, ему будто стыдно было за других, он все твердил: «Аbеr das ist jа nicht meine Schuld». {В том нет моей вины. (Прим. ред.)} Но кто же виноват? Кто? Никто? Один только Гитлер?
Когда все, кроме немца, затянулись самосадом, молодой партизан доложил о женщинах, которые могут его опознать.
Пахнуло холодом, когда они входили в широко раскрытые двери, неуклюжие в своих зимних одеждах, валенках и лаптях, повязанные до самых глаз платками. Одна из них, дородная, немолодая, красная от мороза, сняла рукавицы, поздоровалась, обеими руками поправила платок на голове, взглянула на стоявшего у стола немца, придвинулась к нему ближе и странно спокойно сказала:
– Это он и есть – самый лютый грабитель.
– Он, он! Кто ж, как не этот высокий, – подтвердила вторая. – Последнюю курицу поймал, сало забрал, ходил по деревне и дома жег. За старшего был у них, поджигатель проклятый!
Ну, что теперь скажешь?
Молчит, сопит носом, готов заплакать.
– Вот и верь им, гадам! – вскочил с места Поляков, красный от гнева, и выразительно ткнул рукой в сторону пленного. – Хозяйственник, черт бы тебя побрал!… Нахозяйничал, хозяин… Ах, сволочь!
Мальков все так же, казалось, спокойно, сидел у стола, держа в руке толстую самокрутку. Но теперь он глядел на немца с недоброй улыбкой. Лишь процедил:
– Куда уж там! Вишь, больной… Язва желудка…
Вдвоем с пожилым Иванычевым, исполнявшим обязанности конюха и ездового, везем допрошенного на санях в лес, в сторону зимнего лагеря. Я с винтовкой сижу сзади. Немец теперь сгорбился, ушел в воротник шинели. Лес его страшит. Наверное, догадывается, куда везем. Оглянется, снова уйдет в воротник, тогда лицо непроницаемо.
Живет человек. У него подрастают дети, дети любят отца, ждут его писем, думают о нем хорошо, только хорошо… Мы для них всего лишь отвлеченная далекая и чужая земля, которую нужно завоевать, мы для них враги, не заслуживающие ни пощады, ни жалости. Он же – человек. Конечно, человек. Сердце, наверное, замирает, что-то сжимает горло, кровь совершает свой круговорот; правда, она плохо теперь доходит до свесившихся ног в низких сапогах с широкими голенищами, он ими машинально постукивает. Да, человек… Но что человек – сфинкс о двух существах, о двух сердцах, двух совестях? Жалеть его за то, что дышит, что ему, может быть, больно и страшно, что дома его ждут дети? А как же с тем, кто убивал, жег, грабил, не знал ни малейшей жалости и снисхождения? Кто из них настоящий? Кто за кого ответственен? Ведь он един в своей сущности и поступках, он и должен держать ответ за все вместе. Так рассуждая почти всю дорогу, я сознательно готовил себя к тому, чтобы совершить правосудие над немцем, – ничего другого мы сделать с ним не могли. Но Железнов распорядился иначе – прислал молодцеватого Петю с немецким автоматом.
Когда он вскоре вернулся, отряхивая снег с брюк и полушубка, в правой руке были у него сапоги.
– Вот тебе, Коля, трофеи, – сказал он, взойдя на дорожку и бросив мне сапоги. Петя насвистывал, желая казаться беззаботно-молодцеватым, как всегда, но я видел, как у него чуть подергивался pот.
Сапоги были длинны в ступне, но тесноваты в подъеме. Я скрутил из сена жгут и хорошенько вытер им сапоги снаружи и изнутри, не жалея и снега, затем уложил хоть тонкий слой соломы вместо стелек.
Отныне я был и при сапогах.
То, что произошло, мне казалось единственно возможным и справедливым. Мальков в моих глазах был тем человеком, который поступает так или иначе не из мелкой мести и личных пристрастий, а как должно. И там, в избе, когда допрашивали пойманного грабителя, и после того я все думал и уверялся в том, что наш комиссар старше и сильнее здесь всех других не волею случая. Все в нем – и походка, и взгляд, и даже рост – убеждало других, что он ни на кого не перекладывает ответственность за свои решения и поступки – сам знает, что делать. Я бы не мог себе представить, чтобы в избе кто-то рядом с Мальковым был старше его. Не мог бы допустить хотя бы малейшее сомнение в разумности и правильности того, что исходит от него. Но случай вскоре заронил в мою душу первое горькое семя сомнения.
Уже отделение наше стояло в деревне – в той самой, где допрашивали пойманного немца. Это почти что в лесу. Расквартированные по домам, как солдаты на постой, мы несли караульную службу, получали по душам хлеб и мясо, по вечерам смотрели на улыбающихся девчат. Стало веселее жить.
Тут и вызвали меня снова в командирскую избу. Мальков в своем полувоенном костюме из темно-синего сукна сидел у самой печки на табуретке, выставив вперед ноги в армейских валенках. В его руке была какая-то бумажка.
– Переведи, что тут написано, – сказал он, кивнув мне.
Я взял бумажку, догадавшись в тот же момент, что она имеет прямое отношение к стоящему у стены незнакомому человеку – невысокому, в крестьянской одежде и лаптях, с небольшой русой бородкой.
Подошел к окну, чтобы лучше разглядеть то, ради чего меня потребовали. Бумажка величиной в половину тетрадного листа, изрядно помятая. Печатный немецкий текст на ней не типографский, а пишущей машинки, фамилия заполнена синими чернилами от руки… «Добропольский Михаил Владимирович как украинец отпущен из лагеря военнопленных с обязательством, что он никогда и ни при каких случаях не будет участвовать в акциях против германских вооруженных сил»… Перевел я четко, сказал это по-прокурорски, потом внимательно разглядываю задержанного. Он кажется спокойным, даже чуточку улыбается – горько, понимающе.
– Ну, что ты теперь скажешь? – язвительно спрашивает Мальков.
– Так я же вам сам говорил об этом! – горячо отвечает допрашиваемый и как бы хочет потянуться к комиссару. – Я взял эту бумажку, чтобы вырваться из лагеря, спастись, а потом… Без этой бумажки меня бы давно расстреляли по дороге.