Соколы - Шевцов Иван Михайлович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вот твой друг Ефим Николаевич Пермитин — большой, интересный писатель, — говорил Вучетич. — Но почему он пишет только о природе, о зайчишках, когда надо говорить о том, чем живет народ, что его волнует, о борьбе. Писатель должен быть тенденциозным в каждой своей строке, таким тенденциозным, как мой злейший враг Илья Эренбург. Ты думаешь, мне не хочется изваять обнаженную женщину, полюбоваться красотой тела? Хочется! Но я не могу, не имею права. Я должен в каждой вещи своей нести идею, быть солдатом.
Я попросил его не возбуждаться, не забывать о состоянии своего здоровья. Он притих. Но только на несколько минут. И вдруг в мою сторону:
— Ты даже не знаешь, сколько раз над тобой висела смертельная опасность, и мне приходилось спасать тебя. Ты об этом не знаешь. Евреи считают тебя антисемитом номер один. Если ты на самом деле такой, то почему ты этого от них не скрываешь?
В эти годы в «Известиях», в «Красной звезде» и других печатных органах появляются статьи Вучетича в защиту реалистического искусства. Откровенно резко, беспощадно он срывает маски с адептов абстрактного искусства, с шарлатанов, скрывающих свою творческую несостоятельность фиговым листком «авангарда», новаторства. В газете «Красная звезда» Вучетич писал: «Абстракционизм — это беспочвенный космополитизм умирающего буржуазного искусства. Не случайно ведущую группу самых крикливых, самых молодых и в то же время самых пустых и бессодержательных художников Запада и Америки составляют различные отщепенцы, перемещенные лица, политические эмигранты, потерявшие связь с народом, с родной почвой, на которой только и может расти и развиваться настоящее, полнокровное, налитое соками жизни, окрашенное сиянием солнца, наполненное дыханием свежего ветра искусство».
2 апреля 1961 г. Вучетич позвонил мне и предложил поехать с ним на Птичий рынок. У себя в доме в большой столовой он отгородил площадку под птичий вольер. Он любил птиц и вообще животных, держал большого глупого попугая в своем зимнем саду на втором этаже дома. Я сказал, что в эту пору птиц положено выпускать на волю, но он настаивал:
— Если не птиц, так собак посмотрим, просто прогуляемся.
Он любил бывать на Птичьем рынке, и мы поехали. Там я понял, что он действительно не собирался никого покупать. Ему просто нужно было под каким-то благовидным предлогом привезти меня к себе в мастерскую. В то время он уже был женат на Вере Владимировне. После обеда Вучетичи пригласили меня на второй этаж в спальню для серьезного «жизненно-важного» разговора. Очевидно, они считали, что в этой комнате нет подслушивающего «клопа», а, может, потому, что после болезни Евгений чувствовал себя неважно и разговаривал лежа в постели.
— Евреи тебя ненавидят, — начал Вучетич с очень серьезным видом. — Ты почему-то не хочешь понять, что это огромная сила, это не нация, а всемирная организация. В их руках все — искусство, литература, финансы, экономика, политика. Не трогай их, будь лоялен. Докажи им свою лояльность.
— Каким образом? — поинтересовался я.
— Выступи в печати в защиту бедных евреев. Заимей среди евреев близких друзей. Будь умным. Последуй примеру Фадеева: он создал героем Левинсона, имел евреек любовниц.
— Говорят, как любовницы, они ничего не стоят, — попытался шутить я.
— Сам-то ты недаром ушел от Валериус.
И тут в разговор вступила Вера Владимировна. Ей неприятно было слышать имя бывшей жены Евгения.
— Я вас понимаю, это гадко, противно вашей натуре, мерзко. Но такова жизнь, приходится подличать, идти на сделку с совестью ради великого дела — сохранения себя в литературе.
— Иначе — иди навоз копать, — крикнул Вучетич.
— Никто тебя издавать и печатать не станет. Перекроют краны. Ты для них — антисемит, значит — враг.
— Они всех русских считают антисемитами, — сказал я.
— Для меня не существует еврейского вопроса. Есть проблема сионизма, а это другое дело.
— Почему ты упрямишься? — возмущался Вучетич.
— Гольцев выкрал наше письмо и передал его в ЦК, а ты после этого перестал с ним здороваться. Это глупо.
— Гольцев — подлец, а с подлецами я не хочу иметь никаких дел.
— Ты не дипломат, — убеждал Вучетич.
— Ты должен был дружить с ним после этого подлого поступка.
С тяжелым чувством покидал я тогда эту «соломенную сторожку». Передо мной во всем неприглядном виде предстал не великий скульптор, современный Микеланджело, которого я искренне любил, а беспринципный деляга, мораль которого мне претила. Шли недели, но Вучетич мне не звонил. От Ушенина я узнал, что он на все лето обосновался в Сталинграде. В июле мы решили с Алексеем Васильевичем Жильцовым, народным артистом, ветераном МХАТа, дать себе отдых на туристическом теплоходе по Волге до Астрахани и обратно. Накануне нашего отъезда мне позвонил Вучетич из Сталинграда:
— Знаю, что вы с Жильцовым отплываете по Волге. Я ему уже звонил. В Сталинграде теплоход стоит довольно долго, так что я прошу вас навестить меня. Очень соскучился. Запиши адрес. У меня тут квартира в доме на набережной.
Мне очень хотелось посмотреть в натуре мемориал на Мамаевом кургане. В пути я рассказал Алексею Васильевичу о «воспитательной» беседе в спальне.
— Не обращай внимания. В сущности, он проявляет заботу о тебе же, — сказал Жильцов.
— А что касается морали, нравственности — в такое время живем, подлое.
Обиталище четы Вучетичей находилось в семи минутах ходьбы от причала. Супруги были дома, у них в это время гостил друг и бывший начальник Евгения по студии им. Грекова Христофор Ушенин, и мы сразу же направились на Мамаев курган. Не буду говорить о первом впечатлении: она превосходило все ожидания. Особенно стена с рельефными изображениями. Но мне хотелось увидеть композицию матери, оплакивающей убитого сына. В мастерской, изваянная в белом мраморе, она производила сильное впечатление — эта русская «Пиета». Но тогда я высказывал Вучетичу свои сомнения: а как она будет выглядеть на Кургане, в сером бетоне, увеличенная во много раз? Опасения мои оправдались только отчасти: и в бетоне она смотрелась. Ушенин донимал меня главной фигурой — женщиной с поднятым мечом. Она ему не нравилась.
— Это же Ника, греческая богиня Победы. И драпировки содраны с Ники, и лицом она не похожа на русскую женщину. Какая-то француженка.
— Будет тебе придираться, — возражал я.
— Да, это русская богиня Победы. И ничего в ней французского я не нахожу. Все потрясающе здорово, бесподобно!
После Мамаева кургана мы снова зашли на квартиру Вучетича. Вера Владимировна угостила нас вином и бутербродами, и мы в сопровождении Вучетича и Ушенина поспешили на теплоход, где на палубе Христофор сфотографировал нас втроем. «Воспитательный» разговор в спальне был забыт.
Пока шли работы на Мамаевом кургане, Вучетич лепил портреты сталинградцев: он не умел сидеть без дела, не знал отдыха, пренебрегал санаториями и курортами. Он находил упоение в творчестве и труде. Из выполненных в Сталинграде портретов мне особенно понравились два: бюст сталевара Серикова, вырубленный в граните, и отлитая в бронзе голова птичницы Севостьяновой. В этих одухотворенных лицах высветлен характер, неповторимый, выразительный, присущий только им.
Прошел ровно год после той встречи в Сталинграде. 5 июля 1962 года мы с Алексеем Васильевичем Жильцовым почти полдня провели у Вучетича. Разговор был тяжелый, особенно для Жильцова, порядочного русского интеллигента, который впервые увидел Вучетича не как великого художника, а как сложного, противоречивого человека с сомнительной моралью. Он был очень взвинчен, циничен и груб. «Зачем ты дружишь с подонком Лактионовым?» — рычал он на меня. «Он хороший, талантливый художник, — спокойно отвечал я. — Он глуп, когда пьян. А что касается подонков, то я их часто встречал в твоем окружении». — «Кого ты имеешь в виду?» — насторожился он. «Прежде всего Гольцева». — «Не спорю, он подонок. Но он тогда мне нужен был», — с циничной откровенностью ответил Вучетич.