Hohmo sapiens. Записки пьющего провинциала - Владимир Глейзер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По зэковской закалке он ничего не заносил на бумагу, но помнил наизусть ВСЕ! Когда Борис Яковлевич стал хорошим русским антисоветским писателем, я всерьез подозревал, что свои тексты он кому-то надиктовал, но точно не записывал. Экс-зэк непрерывно курил вонючие папиросы «Беломор», водку с нами не пил. Но просиживал на общих застольях допоздна, участвуя в разговорах неисчислимыми лагерными историями про чекистов и троцкистов, которые по промежуточным итогам классовой борьбы голодали на одном лесоповале. Чем учил меня на сих примерах естественным основам антисоветизма. Потом я их увидел в напечатанной форме. У Варлама Шаламова: «Не верь, не бойся, не проси!»
Однако лично Борису Яковлевичу я верил — и не просил, и не боялся, согласно его завету, в последующей жизни.
Сашка никогда не рассказывал о войне. На все мои вопросы он отсмеивался:
— Мемуары пишут коменданты и интенданты, им было на что посмотреть. А что я — сплю и воюю, воюю и сплю, и так все мемуары — одно и то же. Скукота.
Мне было это странно и даже подозрительно. Сашка был хорошим рассказчиком всякого рода анекдотов и случаев из своей развеселой жизни. Неужто права мама-уберегательница? Ясность внес ряд последующих обстоятельств.
Сашкина жена, восточная красавица и шалава Лия, была концертмейстером в государственной консерватории, поэтому классическую музыку Самара ненавидел. Но знал наизусть тогда еще полуподпольного Булата Окуджаву и, напевая: «Девочка плачет — шарик улетел, ее утешают — а шарик летит», — даже пускал слезу.
Когда в самом начале шестидесятых с выездной редколлегией журнала «Юность» в наш город приехал сам Булат молодой, я впервые увидел и услышал его на концерте в студенческом клубе культуры. Уже знаменитый бард понравился мне всем — поджарый, коротко стриженный брюнет. Залысины только подчеркивали его природную высоколобость.
Поздно ночью после концерта мне позвонил Сашка:
— Вовка, помоги мне из одного места выбраться, рядом с тобой, а то я забурел!
Через десять минут я был в прокуренном до тумана номере гостиницы «Волга», где обнаружил влюбленную парочку — Сашку и Булата. Помятые голубки не пели песен и не читали стихов. А, слюняво обнимаясь на диване перед журнальным столиком, заваленным порожней тарой, утирали по-детски сопли, называли друг друга Булатиком и Талисманчиком и, не чокаясь, пили водку.
Это были не какие-нибудь друзья-однополчане, а родные братья по оружию, которых развело на двадцать лет только тяжелое ранение Булата. Так что музыкальные пристрастия Самары имели еще и глубоко личные исторические корни.
Году в семидесятом, уже после того, как Сашка ушел из семьи и запил капитально, он ломает в автотранспортном происшествии правую руку, и ломает ее серьезно. Срастается она долго и неправильно, работать как художник левой он не может, сидит на страшной и непривычной для него мели и куда-то пропадает почти на полгода. Вдруг мне звонит наш общий знакомец и кричит отчаянно в трубку:
— Вовка, нашелся Самара, он в тюрьме за хищение, в понедельник — суд!
До понедельника меня к Сашке не пустили, и увидел я его только на скамье подсудимых. Он исхудал донельзя, лицо его как бы ссохлось, но зубы сверкали улыбкой — он все равно был Жаном Маре.
Криминальная фабула была простейшей. Друзья, видя, как всерьез бедствует Сашка, человек одной-единственной мирной профессии, устроили его на синекуру — вроде бы экспедитором на какой-то мясокомбинат. Обвинялся Самара в похищении то ли вагона бараньих полутушек, то ли полувагона бараньих тушек, которые, впрочем, найдены не были.
Показания Сашки на суде не отличались от данных на предварительном следствии: запил — может, украл, может, нет, не помню. Ни свидетелей, ни подельников на процессе не было. А был ворох каких-то бумаг, из которых будто и следовал факт хищения в особо крупном размере, за что прокурор потребовал по минимуму — двенадцать лет строгого режима по расстрельной статье.
Но тут появился в какой-то гоголевской шинели адвокат, который по существу уголовного дела ничего не сказал, а вынул горсть медалей и орденских книжек. Он отобрал из этой кучи три, положил их в рядок на свой портфельчик и показал судьям. Это были солдатские ордена Славы. Самара, по-старорежимному, был полным георгиевским кавалером! Официально этот набор равнялся Герою Советского Союза.
Суд удалился на совещание, и Сашку, на всякий случай, амнистировали по случаю двадцатипятилетия Победы.
Из зала суда мы пошли в «Европу», сели за мой столик, заказали водку и закуску, и Сашка сказал «за войну»:
— Я воевал в батальонной разведке, ходил к немцам за «языками», не пил и не курил все эти годы, потому что я из семьи кержаков-староверов. Первый раз, не поверишь, выпил в день победы! Ни разу не был ранен, получил за это от ребят кличку «Талисман». И знаешь, чему я от «языков» научился? Держать язык за зубами! А то бы я, Вовка, до суда и не дожил.
Я все понял и заказал еще бутылку водки: плачет старуха — а шарик улетел!
ПОЕХАЛИ!
Никакого бунта не было. Просто вырвались на волю обильные прыщи на румяных юношеских лицах. Скоропалительный уход из «лучшей в городе» школы № 19 двух пятнадцатилетних мальчиков и их пассий-близнецов из параллельного класса в обыкновенную среднюю школу № 18 имел вескую даже для родителей причину: оттепельные реформаторы образования в порядке эксперимента перевели покинутый источник знаний на одиннадцатилетнее обучение. У нас одним махом крали целый год послешкольной свободы! Вслед за нами, каждый по своим причинам, в добровольную эмиграцию отправились еще семеро смелых, так что 9-й «Б» наполовину стал «девятнашкиным».
Состав принимающей половины, как и в политике, резко отличался от эмигрантской. Это были пролетарские троечники. А мы, почти все, — отличники или хорошисты интеллигентского происхождения. Мятущемуся рабочему классу был нужен «черный вождь из Трира» — и я, здоровый, наглый и полуобразованный, хоть и поднахватавшийся ветвистых верхушек, стал им через неделю при взаимном непротивлении сторон. Началась новая вольная жизнь, не похожая на старую и строгую гимназическую.
В десятилетках тоже не обошлось без оттепельного реформаторства, и для восстановления упадка сил законченных бездельников-школяров после третьего урока была введена супербольшая перемена в тридцать минут.
Странным образом ее начало совпало со временем открытия антиалкогольной новинки — расположенного в трех минутах бега трусцой «Кафе-автомата», чуда торговой техники. В кассе заведения продавались по двадцать копеек штука металлические жетоны без какой-либо защиты (пьяницы-умельцы через неделю штамповали их десятками со скидкой до пятидесяти процентов) на разные по цвету, но одинаковые по крепости суррогаты — «Портвейн», «Белое крепкое», «Красное десертное» и т. п. Жетон бросался в прорезь автомата, из которого выливалась в граненый стакан объявленная на приклеенной бумажке жидкость.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});