Воспоминания - Анастасия Цветаева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот в гимназии Потоцкой пронесся слух об одном из преподавателей старших классов, что он «шпик». (Может быть, даже провокатор?) По гимназии шли толки. Имя было громкое, известное в Москве. Помню его – худенького, бесцветного, спускающегося по лестнице Ане и мне навстречу. «Знает?» – думалось мне в то время, как мы взбегали
через ступеньку (широкие, каменные – вверху поворачи-вающиеся, плавно) в торжественном старинном доме Сама-риной.
– Знает, что мы знаем?
Навстречу нам шла шестиклассница Надя Крандиевская известная в гимназии своими талантливыми скульптурами. Она недавно вылепила Брандта, героя ибсеновской пьесы, шедшей в Художественном театре. Полная, розовая, русая, с пристальными синими глазами. «Шестидесятница?!» – с улыбкой сказала она мне – мою прошлогоднюю кличку – и тем отвлекла меня от мысли об услышанном. Подтвердился ли слух? Ни развития, ни развязки этого я не помню.
…Зима шла. Поверх меховых шапочек – шерстяные платки того цвета, где сливаются серый с коричневым, – от него еще нежней лепестки розы на Марининых щеках. Я знаю, как она страдает от них, как она их ненавидит, как она старается меньше есть, совсем мало ест, к папиному огорчению, льет себе в еду уксус… Но каждый бы залюбовался этим румянцем на нежной белой коже, зеленью ее глаз (на морозе она снимает очки) под мехом шапки, серебряным от инея. И все в инее! Деревья двора Палашевской церкви, которым выходим на Тверскую, в белых коралловых зарослях, сегодня от мороза туман, небо не синее, а серо-розовое, за ним стоит почти малиновый шар солнца, от холода – без лучей.
Под руку, носы в меховые воротники – мы идем по Тверской, как и все, возбужденные близостью елки. В замерзших окнах, в оттаявших местах – как в детстве, ангелы с золотыми трубами, Дед Мороз (медведь между елок!), елочные украшения, гирлянды серебряных и золотых дождей, сверкающих голубых, зеленых, малиновых шаров. На прилавках – золотая бумага. Покупаем – будем клеить цепи. «А помнишь!» Только еще сказала Марина, а я уже в один голос с ней: «Лозанна, магазин «Моск’а», письма маме!» Вздох, два нутра. И, жадно гася тоску, топча ее, чтобы не задушила, кидаемся в выбор покупок: подарков себе и друг другу, делая вид, что все себе, тонко играя в счастье обладанья вещью, чтоб та поверила, что это не ей, скромно, ответно, опущенные глаза – кто кого переиграет? Не для себя же играешь, не в свою гордость, для нее, чтоб она поверила, что ты не догадываешься…
Цветные палочки сургучей, коробки почтовой бумаги с серебринкой по краю, с двумя колокольчиками у левого уголка, серебряными, или с одной лиловой фиалкой -Маринины французские, наполеоновские (и он же в одеко-лоновых флаконах в аптекарских магазинах). Костяные разрезательные ножи всех размеров и видов, чернильницы, бювары, толстые кожаные книжки в одну линейку, для дневников – весь волшебный аксессуар нашей жизни. Увешанные пакетами (долго копили деньги!), идем вниз по Тверской, мимо Елисеева и Филиппова, мы сейчас свернем к Столешникову, туда, к магазинам Аванцо и Дациаро. Там бывают гравюры, Марина будет искать что-нибудь о Первой империи и рамку для портретов Жозефины и маленького сына Наполеона.
Огромные цветные шары фонарей, розовых и голубоватых, делают улицы сказочными. Пожимаясь от мороза, радостно входим в гостеприимные хоромы художественного магазина; где у длинных витрин любители и знатоки рассматривают и выбирают репродукции с портретов – все богатство картинных галерей Европы. А я – я бросаюсь в россыпь своего нового увлеченья: серия открыток с картин Баллестриери (кто еще теперь помнит их? Целая эпоха в жизни таких вот и постарше девочек, как была тогда я). Их двое – везде, эти вечные он и она, и от их «вместе» куда-то падает сердце. Смотришь на них – и ты уже не у Аванцо, а там, в том вечере в театре Корша, – «Эрос и Психея»… Но как же похож он на Кобылянского, Тигра, – темный, волнистые волосы, бородка. (Но как не похожа на маму – она!)
Марина зовет меня. Она отобрала, что ей нужно. «А ты?»
– «Я?» «Не сейчас, – думаю я, -, в другой раз…» «Я ничего не нашла (притворно равнодушно). Идем?» А на посиневшей улице мороз еще крепче.
– Магия вечера! – говорит Марина. – Пойдем выбирать пейзажи или завтра? – Завтра. – Замерзла? – Нет, я… – Я подымаю глаза. Профиль Марины – как резцом на гравюРе: горбинка носа, что-то с той картины, где вполоборота, молодой Бонапарт на фоне знамени. Я сразу забываю о Баллестриери, потому что в такт шагу раздается упоенно-мечтательное, торжественно-упоенно: «Je voudrais que mes cendres reposent aux bords de la Seine, – пафос наполеоновских слов почти перехватывает голос Марины, – au milieudecepeuple francais que j’ai tant aime!»1
Валенки глушат наш – он чеканен, в такт стихам, шаг. О, это еще более торжественно, чем то, когда Людовику XVI докладывают о шуме, о толпах народа на улицах, и в ответ на его еще не растерявшееся, еще только недоуменное: «Mais.,, mais c’est une revolte, cela!» – раздается медленное, беспощадное, упоенное: «Non, Sire, c’est la Re-vo-Iu-tion!»
И когда, как в этом «завтра», Марина без меня пошла и купила всю серию Баллестриери? Положила мне под подушку! Я стала ложиться и (Как она поняла? Я же ничего не ска…). Мы сдержанно сияем, обе! («Сдержанный человек»,
– сказала, годы спустя, Марина, – это значит, есть что сдерживать».)
Этой осенью или зимой к нам поступила в дом экономкой Евгения Николаевна Вязьмитинова – маленькая, худенькая, смуглая, горбоносая. Ее карие глаза, большие, с тяжелыми веками, имели в себе что-то трепетное и печальное. Не лишенная веселости, она была очень скромна, несла с собой атмосферу чинности и уюта – не внешних.
Такого человека на нашем веку еще не было в нашем доме. И судьба ее была примечательна. Она рассказала нам ее – беззлобно, как поучительный случай, будто не ей он разбил начертанный ею себе «идеал» жизни.
Оставшись сиротой, она в шестнадцать лет, воспитанная в религиозной семье, задумала идти в монастырь.
Узнав о ее мечте, пожилая женщина, назвавшая себя монахиней, обещала ей помочь вступить в монастырь. У Евгении Николаевны после родных было полторы тысячи. Доверчивая девушка поехала с неизвестной женщиной. По дороге в монастырь они заночевали в гостинице. Когда Евгения Николаевна проснулась – спутницы ее не было. Исчезли и деньги.
С тех пор – уже около трех десятилетий – вновь жила она по людям, стараясь скопить нужную сумму. Комната Евгении Николаевны (бывшая девичья, внизу, у черного
1 Я бы хотел, чтобы прах мой покоился на берегах Сены, посреди народа французского, который я так любил! (франц.).
хода) стала самой уютной в доме. В ней горела лампадка перед образами и было много бумажных икон, изображавших жизнь святых. Был особый запах здесь – цветы ли пахли на окнах или была смесь запахов, – казалось, именно так пахнет в монастырях. Горела печь, трещали березовые дрова. Все любили заходить в этот уголок – и мы, и горничная, и кухарка – старая горбунья, ласковая Татьяна. Со всеми была внимательна Евгения Николаевна, А когда кончались заботы дня – она шла в залу, к роялю, и оттуда по дому лились наивные, как ее цветочки на окнах, звуки «Молитвы девы» и других старинных мелодий.