Танец с огнем - Екатерина Мурашова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Что ж, как ни крути, но из солдаткиных детей барчуков не сделаешь, – с нотками удовлетворения в голосе судачили между собой слуги. – Порода свое все одно возьмет…
– Чего прекратить-то, Феклуша? – не сразу отозвался Степка.
– Водку пить – вот чего! Мало она мужиков сгубила? И ты туда же хочешь…
– Да ты что, Фекла, совсем с ума спрыгнула, что ли? – изумился Степан. – Я же, считай, по нашим деревенским меркам вовсе не пью!
– Ага-а! Нешто я не вижу! – Феклуша злобно-торжествующе вытянула палец, едва не ткнув им в широкую грудь Степана. – Не пил вчера? А чтой-то тогда у тебя руки-то трясутся так, что пуговицу на рубахе застегнуть не можешь?! И колотит тебя, и глаза шныряют… Нешто я всех примет по своему отцу-пропойце не помню… Вот згибнешь, как и он, в поле по пьяни, дороги не отыскав…
– Фекла, уймись, не пил я вчера, вот те крест… Да и какое тебе до меня дело?!
– Как это какое? – искренне удивилась женщина. – Я ж тебя с мальчонок помню, когда ты еще казачком у барина считался, а был у Любови Николаевны в игрушках. А нынче? Жены у тебя нет, мать померла, сестра с родными в Москву съехала, кто ж тебя еще остережет-то?
– Только ты, Фекла, только ты, – беззлобно усмехнулся Степан, отводя глаза и засовывая под кушак короткие, сильные, но действительно дрожащие пальцы. – Больше меня наставить некому.
– Эй, Степа… – женщина стояла так близко, что чувствовала жар, идущий от тела мужчины. Но не чувствовала хорошо знакомый ей тухловатый запах винного или водочного перегара. – А ты не заболел ли часом? И… чего это у тебя за бумага из-за пазухи углом торчит? Письмо, что ли? Барское? От хозяйки?! Сте-о-па-а…
– Иди ты…! И… молчи! Молчи, слышишь, коли жизнь дорога! – с угрозой выкрикнул Степан, резко развернулся на каблуках и выбежал из комнаты.
Феклуша постояла с минуту, уперев руку в крутой бок, потом положила на комод пучок перьев, которыми обметала пыль, и отправилась к Груне на детскую половину – сплетничать.
Степка, топоча сапогами по непросохшим от недавнего дождя дорожкам, пробежал мимо садовника Филимона, который, присев у клумбы, обрывал отцветшие цветки с анютиных глазок (рядом с ним важно выхаживал и выклевывал червей из вскопанной под бархатцы грядки спасенный Люшей и вполне оправившийся к весне павлин Пава), и углубился в парк, оглушительно звенящий птичьими весенними голосами.
Пришел в себя только у старого театра. Пахло влагой и живым клеем, в котором появляются на свет поздно распускающиеся листочки толстых лип, стоящих, вперемешку с ивами по берегу ручья. Степка подпрыгнул, отжался на руках, уселся на краю сцены, свесив ноги. На мгновение вообразил зачем-то, что выступает в театре, и тут же поежился от вмиг пробравшего морозного озноба. Не-е… это для других! Прислушался. Вспомнил, как маленькая Люба рассказывала ему, что здешние птицы помнят песни ее матери и поют их для нее, дочери умершей Ляли, и запрещала ему ставить птичьи силки вблизи театра. И вот театр – памятник неловкой и неравной любви ее отца к ее матери…Что ж, ноги сами привели его в правильное место…
Степка достал из-за пазухи узкий голубой конверт, на котором, кроме адреса Синих Ключей, слабой, но верной рукой была по памяти нарисована крошечная акварелька – ступеньки усадебной лестницы, кусочек колонны и потягивающийся с утра пегий песик, в котором легко узнать старого Трезорку… Степка крепко, по-детски зажмурился и дрожащей рукой надорвал конверт…
От легчайшего запаха, невесомая волна которого коснулась его широких, чуть вывернутых наружу ноздрей, он едва не выронил лист голубоватой, в цвет конверта бумаги. Первую строчку прочел легко:
– Милая, драгоценная моя Любочка!
Как пьяница стакан вина, хватанул несколько больших глотков терпкого весеннего воздуха. Свершилось…
Но дальше дело застопорилось. Степка был грамотен, легко разбирался в написанных классическим почерком казенных документах и даже иногда для тренировки прочитывал вслух (почти ничего, правда, при этом не понимая) несколько страниц из произвольно взятой в библиотеке Синих Ключей книги. Записки, писанные ему сильно наклоненным вправо, лишенным всяких изысков почерком Люши, он со временем тоже научился разбирать. Но тут…
Камиша писала бисерным, вычурным, словно летящим по странице почерком, состоящим, как со страху показалось Степке, в основном из торчащих в разные стороны завитушек и закорючек, в переплетении которых безнадежно терялись мелкие буквы.
После первого приступа растерянности и даже паники, Степан обнаружил, что все-таки понимает отдельные буквы и слова, приободрился, пододвинулся так, чтобы на письмо падал луч света, прищурился (как и большинство крестьян, он был дальнозорок), и приступил к планомерной осаде текста, который в общей сложности насчитывал две полных страницы.
«…Энни, должно быть, уж до мелочей продумала (а может быть, и заказала заранее) наряд, в котором будет выступать на похоронах «бедной Камишеньки», да и прочие тоже как бы не раздражаются, втайне даже от себя: что ж она все не умирает, и не умирает – я помню, как ты все время подтрунивала над этим всеобщим ожиданием, и потому так свободно тебе о том пишу. Меня оно временами трогает печалью, а временами и внимания не задевает, как старый обмахрившийся по кромке халат, который уж давно привыкла носить.
Однако, мне и самой невдомек было – к чему же я так цепляюсь за эту жизнь, которая меня уж, выходит, по-всякому проводила, ведь это не подобает доброй христианке, прилежно уповающей на мудрость и благорасположение Господа Нашего, каковою я всегда себя (получается, опрометчиво?) полагала. Я много думала о том (сама понимаешь, времени для размышлений у меня предостаточно). Только тебе, драгоценная Любочка, с твоею мятежною душою, и по любым меркам особым жизненным путем, я смею признаться в результатах моих размышлений, вне всякого сомнения прискорбных для стоящей на пороге могилы девицы.
«Камишенька – ангел!» – сколько раз я слышала шепот за своим изголовьем! Что ж – падшие ангелы тоже бывают, это всем известно.
Я всегда твердо уверена была (ты со мной спорила – я помню) что душа отпускается Богом на землю из горних высот только для того, чтобы узнать земную любовь – полюбить самой и быть любимой. Если ты и сейчас скажешь: нет, все иначе! – так я спрошу тебя: для чего же тогда? Неужели для того, чтобы основать банк, или шить сапоги, или заседать в конторе? Любовь может быть разной, не только плотской, конечно, но непременно земной, и только в ней – суть и цель.