Занзибар, или Последняя причина - Альфред Андерш
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вечером передали сообщение о пожаре в рейхстаге и речь Геринга, в которой он возвестил о предстоящих репрессиях. Я стоял с Йиру и несколькими друг ими на улице, и мы обсуждали, что делать.
— Я домой не пойду, — сказал Йиру.
— А я подожду, посмотрю, что будет дальше, — ответил я.
— Завтра они придут!
Йиру пожал плечами. Мы все это знали. Он не сказал, что мне надо где-то укрыться. Годами мы говорили о подполье; теперь необходимость его обрушилась на нас, как гром среди ясного неба. У нас не было оружия. Союз молодежи насчитывал в Мюнхене примерно тысячу членов. Строго организованные, усиленные партийными кадрами, мы при наличии однотипного оружия могли бы за два часа превратить Мюнхен в бушующий ад. Я никого не виню. Мы стали жертвами детерминистской философии, отрицающей свободу воли. Мы постоянно говорили о массовом базисе, который у нас отсутствовал, не понимая, что рабочие последовали бы за нами, решись мы на действие. Враг маршировал. Мы ждали приказа. Нет, мы даже не ждали; мы знали, что партия не отдаст приказа. Ни коммунистическая, ни социал-демократическая, никто. Республика, давно уже лежавшая на смертном одре, была мертва. Она умерла оттого, что буржуазные центристы позволили врагу диктовать себе темы дискуссий, а социал-демократы обсуждали с буржуазным центром аргументы врага. Она умерла в конечном счете оттого, что коммунистическая партия отрицала свободу воли, свободу человеческой мысли, способность человека выбирать.
Нет более блестящего анализа, чем марксистский. Нет более убогого действия, чем марксистское. Даже в самый момент свершения оно косится само на себя — правильно ли, соответствует ли законам, выдвинутым марксизмом. Поскольку коммунистическая партия никогда не совершала действий в порыве, в хмельном зачатии истории, спонтанно, затопляя все плотины, она, соответственно, выбирала другой путь: она фиксировала свое сознание на бюрократии и терроре, она трансформировала его в холодную мечту о власти.
В ночной час 7 марта 1933 года на Кауфингерштрассе в Мюнхене, под вой боевых песнопений штурмовиков, мы угрюмо осознали гибель партии, к которой присоединились, потому что считали ее спонтанной, свободной, живой и революционной. Мы еще не подозревали, что партия, которая позднее восстанет из пепла собственного пожарища, станет совсем другой: обладающей змеиным взглядом противника, но все еще лишенной его свободы выбора. (И мы не могли предвидеть, что и враг понес поражение, когда ограничил свободу; не нашу, это его нe погубило, а свою собственную свободу, которую он свел к свободе «арийца» и связал с биологическими законами.)
Я пожал руку Йиру и пошел домой. Больше мы никогда не виделись. Я проспал несколько часов и мгновенно проснулся, когда около шести утра позвонили и стали барабанить в дверь полицейские. Пока я шел открывать, мать бросила в печь списки Союза молодежи. У меня ничего не нашли. Чиновники конфисковали часть моих книг. Увидев мой маленький белый шкаф с книгами, инспектор покачал головой и сказал:
— И как только образованный человек может быть коммунистом!
Я считал, что должен что-то ответить, и начал уже свои объяснения. И тогда этот человек, бывший многие годы должностным лицом Республики, а вовсе не только что поставленным на это место национал-социалистом, сказал:
— Заткнитесь, не то я вам врежу!
Зажатый между ним и полицейским в форме, я двинулся в сумраке наступающего утра по Леонродштрассе к полицейскому участку. Я никого не виню. Я сам был организационным руководителем коммунистической молодежи. Но у меня не было ни одного адреса явочной квартиры, где я мог бы спрятаться. Хоть как-то извинить себя я могу лишь собственной молодостью. Никто из нас, молодых, не думал о границе. Мы никогда не бывали за рубежом. Мысль о побеге за границу, как абсурдно это сегодня ни звучит, ни на миг не возникала у нас. Словно зайцы, ринулись мы в самый капкан облавы.
Жалкие четверть года моего заключения — ничто по сравнению с двенадцатью годами, которые провели за лагерной решеткой многие из моих товарищей. Уже в мае 1933 года меня выпустили из концлагеря Дахау, потому что моя мать, вооружившись документами отца, осаждала гестапо и добилась указа о моем помиловании, в память о его верном служении делу национализма. Спустя полгода, когда меня арестовали вновь, достойная восхищения решительность моей матери — она одарена неотразимостью австриячки, выросшей еще при старой монархии, — спасла мне жизнь. В сентябре 1933 года раскрыли тайную коммунистическую типографию, в работе которой я вообще не участвовал; но я попал в список тех, на кого готовилась облава. Моя подпольная деятельность ограничивалась тем, чтобы принимать курьеров, направляемых в Мюнхен Центральным комитетом, и отводить их по тайному адресу, который очень осторожно, через посредников, был мне передан.
Когда в часы, последовавшие за моим вторым арестом, я лежал на деревянном топчане в большой, переполненной и вонючей камере мюнхенского полицейского управления, меня охватил страх, который при предыдущем заключении, в лагере, так и не добрался до меня. Рядом в камере находилось человек двадцать-тридцать, они были молчаливы, некоторых из них доставили из Дахау, чтобы допросить. Они не говорили о лагере, и я спросил, как там теперь. В ответ один из них спросил меня: «Ты снова туда собрался?», и когда я кивнул, он сказал: «Ну готовься, кое-что увидишь!» Я замкнулся, не хотел больше ни с кем разговаривать. В страхе лежал я, молясь, на топчане.
Я вспоминал дни, проведенные в Дахау, представлял себе длинные светлые цементные бараки, в которые иногда, после поверки, входил эсэсовец Вальдбауэр, чтобы забрать наши письма, которые он тайно переправлял на волю. Он считал, что все как-нибудь обойдется. Рослый, ширококостый, твердый, как железо, Вилли Франц, знаменитый альпинист, который потом повесился, всегда так плохо играл в шахматы, что я легко выигрывал. Мы всегда раскладывали доску на пеньке перед бараком. Однажды утром нам сбрили волосы. Это был аргумент в пользу пессимистов, которые утверждали, что мы пробудем в лагере долго. Одного молодого партийца, еврея, обкорнали не полностью, а выбрили от лба к затылку три полосы в его густых черных волосах. Глядя на бритые головы, мы дразнили друг друга. Мы все еще по-настоящему не поняли ситуацию.
Вспоминаю, что после того, как нас обрили, эсэсовец Штейнбреннер заставил нас пройти прусским шагом, высоко поднимая прямые ноги, мимо группы своих начальников. Однажды вечером в бараки просочилось известие, что в лагерь привезли Ганса Баймлера. В тот же час прибыл транспорт с сотней евреев из Нюрнберга; они как раз устраивались в своем бараке. Евреи здесь долго не пробудут, считали мы. Все это были коммерсанты, врачи и адвокаты, буржуазия. Они никак не могли остаться вместе с нами. До сих пор в лагере были только мы, коммунисты. Евреи выглядывали в окна своего барака. Они были тихие и в хороших костюмах. В шесть утра двоих из них отправили носить воду. Пришел Штейнбреннер и заорал: «Гольдштейн! Бинсвангер!» Они должны были взять бочку для воды и пойти со Штейнбреннером к воротам.
В этот вечер мы впервые услышали звуки выстрелов, и это уже имело к нам прямое отношение. Словно все мы стояли у стены, у которой были застрелены Гольдштейн и Бинсвангер. Звук, похожий на удар хлыста, настиг нас, когда мы хлебали своей вечерний суп, сидя на досках между бараками. Он заставил нас мгновенно умолкнуть, однако похлебку мы все же доели до конца. Только евреи перестали есть; они еще не успели так сильно изголодаться, как мы. Гольдштейн и Бинсвангер не вернулись, хотя мы продолжали ждать и время от времени шепотом спрашивали друг друга о них. На следующее утро нас построили в каре на плацу. Из непроницаемого апрельского тумана вынырнули эсэсовцы в длинных серых шинелях — как статуи, и чей-то голос, словно адресованный не нам, сказал: «Убиты при попытке к бегству». Трупов мы не видели.
Все это я вспомнил, когда, арестованный во второй раз, сидел в камере. Но у меня уже не было того бездумного стоицизма, как тогда, в Дахау, где я ни разу не испытал чувства страха, хотя и попал в штрафную роту. Каждый, кто в нее попадал, был окружен каким-то нимбом. Мы чувствовали, что составляем некую элиту. Сейчас от этого не осталось и следа. В тот же день я был готов дать любое показание, которого потребовали бы от меня на допросе.
Меня даже не надо было бить. Меня ни разу не били; в этом смысле мне бессовестно повезло.
(Надеюсь, везение не покинет меня в лагерях, которые уготовило мне, нам будущее. Я трижды стучу по дереву, я суеверный.)
Полицейский чиновник, допрашивавший меня, удовлетворился тем, что установил мое алиби относительно типографии. После этого он сразу меня отпустил. Когда я покинул здание полицейского управления и вышел на улицу, озаренную поздним солнцем сентябрьского мюнхенского дня, при свете которого серый ренессансный фасад церкви Св. Михаэля на противоположной стороне казался серебряной паутиной, я уже твердо знал, что моя деятельность для коммунистической партии окончена.