Перебирая наши даты - Давид Самойлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эренбург в «Ротонде» учился стилю. Не способу жить и мыслить, то есть создавать первичные продукты человеческой природы, а стилю, то есть способу приготовления. Он учился французской кухне, где в луковом супе меньше всего луку.
В романах Эренбурга о времени — временем только пахнет.
Нельзя сказать, однако, что потребность, порождающая искусство, близкое к кулинарии, есть потребность мнимая. Напротив, искусство это порождено самой утробной насущной потребностью каждого члена общества отыскать нечто утешающее и объясняющее текущий момент его жизни. Ибо мы живем каждый день не высшими интересами бытия, а самыми что ни на есть ординарными, кулинарными потребностями и зависимостью от слухов, разговоров, переговоров, статей, постановлений; кормимся каждый день варевом современной журналистско — политической кухни, принимая его за экстракт времени.
Нельзя сказать, что для кулинарного искусства не нужно ни таланта, ни благородства. Нужно. Но все второго сорта. А уж известно — какое может быть благородство второго сорта.
Чтобы покончить с уже надоевшей аллегорией, скажу еще одно: судить ухарей — кухарей, к которым принадлежал Эренбург, надо с ясным представлением, для кого они готовят варево, чей стол обслуживают. Бывают и честные кухари. Бывают.
Был ли Эренбург вовсе безнравствен? Всегда ли сознательно лгал? Может быть, лгал и себе?
Говорят, он был личность сложная.
Не думаю. Он был одаренный и умный человек, много повидавший, бывалый. А сложным, по — моему, не был.
Он жаден был к внешнему, потому и был ярким журналистом. И эту жадность всю жизнь оправдывал. Убеждал, что все в его жизни было сложно, но правильно, честно. Скрытое в нем самооправдание и делало его писателем интеллигентским, в отличие от тех — натур более грубых, — что без обиняков лизали, вламывались, восхваляли, воскуряли, воспевали, при этом чувствуя невинную свою правоту.
Когда конфликтов не признавали, Эренбург придумывал мнимые конфликты для своих героев. Когда призывали проламывать головы, он убеждал. Он был государственник по способу существования, по профессии. Но государственник особого рода. Он всякое государство не любил, от всякого не ждал добра, однако знал, что оно земных благ раздатчик. Повидал эмиграцию и понял, что такие, как он, там не нужны. Потому и стал советским. Сентиментален не был. И позицию свою точно изложил в одном «Хулио Хуренито». Книгу эту до сегодня считаю единственной стоящей книгой Эренбурга, где вся его второсортность выражена с такой превосходной второсортностью. что получилось нечто вроде единства формы и содержания — лучшая из второсортных книг нашей литературы.
В восемнадцать лет с увлечением читали «День второй». Много времени спустя я прочитал «Котлован» Андрея Платонова. Недавно «День второй» перечитал. Пошлая, фальшивая и ничтожная книга.
Неужели в восемнадцать лет мы были пошлы, фальшивы и ничтожны? Скорей всего, глупы, восторженны и обмануты.
Недоумение свое, несводимость происходящего с принципами, в которых нас воспитывали, объясняли собственной социальной неполноценностью. И Эренбург подтверждал: да, Володя Сафонов из «Дня второго» потому и погибает, что социально неполноценен, что корни у него гнилые.
Вот мы и старались подрубить корни, привиться к иному, свежему, романтическому, как нам казалось тогда.
А в «Оттепели» оказывается, что другой Володя (или тот же) — Володя Пухов загнивает не от корней. Корни свежие, партийно — пенсионерские. А вот ствол прогнивший.
Не в корнях, значит, дело. Обманывал нас Эренбург. Дело в деле. Делай его и будешь счастлив, хоть вокруг тебя светопреставление. И пример тому — человек вовсе без корней — Коротеев (не Каратаев ли в эренбурговском варианте?).
Я теперь думаю, что многие из нас, да и я в том числе, любили Эренбурга, а главное — уважали его ввиду противоестественности духовной жизни тридцатых и сороковых годов. Противоестественное казалось естественным. И умней всех эту противоестественность выдавал за естественность Эренбург. И не только потому, что лгал. Ложь была его убеждением. Он сам верил, что противоестественное естественно для государства. В этом он был органичен и убедителен.
Может быть, поняв это, можно умерить негодование.
Умеряется негодование и при воспоминании о его тонком бледном лице европейца— проницательного, скептического, умудренного печальным опытом; о том, что он когда‑то кому‑то помог; о том, что хвалил Пикассо и Леже, переводил Вийона; находился в Испании во время последней романтической войны и, говорят, под бомбами не трусил.
Вспоминается, впрочем, и другое. В апреле 45–го года, еще до известной статьи Александрова, где свыше предписывалось щадить побежденных, я на пороге Германии созвал комсомольское собрание разведчиков на тему «О поведении советских воинов в логове зверя».
Я поспешил и мог бы здорово погореть, ибо полез с гуманизмом поперед батьки, но мы назавтра тронулись с места, особист наш, как всегда накануне сражения, был в отлучке. А потом опубликовали известное письмо, и я оказался прав.
Разведчики хмуро слушали мой доклад о милосердии к побежденным. В прениях никто не выступил. Только веселый кругленький гармонист Ляшок выкрикнул из угла:
— А ты Эренбурга читай!
Раздался одобрительный гул.
Наши ребята не были ни злыми, ни жестокими, но так долго дорывались до Германии, таким чувством мести и негодования переполнены были сердца, что, конечно, хотелось разгуляться с кистенем и порушить, пожечь, покуражиться зло и весело, отвести душу по — разински, по — пугачевски. И это желание постоянно подогревалось лозунгами, стихами и особенно — эренбурговскими статьями.
Положение было трудное, качать права бесполезно. И тут я напомнил собранию эпизод из недавнего прошлого.
По метельным февральским дорогам мы вступили в Мендзыхуд — на- Варте. До утра разместились в недостроенных домишках на окраине, и вдруг кто‑то крикнул: «Да тут немцы!» Их было трое: два старика и старуха, беспомощно сидевшая в детской колясочке.
— Гнать их к такой‑то матери! — решил старший лейтенант Касаткин, командир артиллерийского взвода.
Я едва уговорил его оставить стариков до утра. Мы дали им хлеба, и при свете солдатского каганца я разглядел всех троих. Это были старые немецкие музыканты с добродушными большеносыми лицами, одетые в концертные сюртуки. Говорил я по — немецки прескверно, потому разговор наш состоял из мелодических фраз.
— О, Тшайковский!
— О, Брамс!
— О, Шуберт!
Ребята вскоре заснули. А мы вчетвером до утра напевали — титири- ти — ти — титири — ти — ти — из симфоний первых, пятых и седьмых. «О, Шуман! О, Моцарт! О, Гайдн!»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});