Новые и новейшие работы, 2002–2011 - Мариэтта Омаровна Чудакова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Одна эта фраза Платонова могла бы стать объектом обширного комментария.
В «Ирине Годуновой» некто непременно хочет не менее чем смерти другого человека — и действительно становится убийцей, причем подчеркнуто отвратительным. На обильно представленную в романе рефлексию персонажей-убийц, персонажей, отлепившихся от современной им жизни, ложится отпечаток чудовищных «признаний» на открытых процессах, стенограммами которых переполнена печать этих лет. Перед нами — в каком-то смысле единое пространство «литературы и жизни», единая шкала оценок. И сюда же подверстывается высокая оценка, которую дает повести Платонов, вернее, обоснование этой оценки, пропитанное духом времени. Платонов, говоря о проникновении автора в суть человеческих характеров, которые существуют вне произведения, — таков, например, убийца Ордынец, — сам при этом выходит за пределы литературы и дает оценки, напоминающие скорее выступление на суде.
«Литературное воплощение этого литературного типа является одной из заслуг т. Митрофанова. Не всякого отчужденного от народа человека можно переделать, перевоспитать и сделать полноценным товарищем. Есть люди, почти органически неспособные стать советскими людьми»[587].
Феномен повести «Ирина Годунова» нельзя понять вне статей А. Платонова 1937–1939 годов. В 1937 году, к «юбилею» гибели Пушкина, Платонов пишет:
«Разве не повеселел бы часто грустивший Пушкин, если бы узнал, что смысл его поэзии — универсальная, мудрая и мужественная человечность — совпадает с целью социализма, осуществленного на его же, Пушкина, родине. Он, мечтавший о повторении явления Петра, „строителя чудотворного“, что бы он почувствовал теперь, когда вся петровская строительная программа выполняется каждый месяц (считая программу, конечно, чисто производственно — в тоннах, кубометрах, штуках, в рублях: в ценностном и в количественном выражении)…»[588]
Этот сохраняющийся в публицистическом, политическом отсеке сознания писателя (очень отличном от художественного) пролетарский оптимизм близок к умонастроению Митрофанова (у которого, правда, он лишен платоновской гротескности) и демонстрирует нам, что идеология не иссякла, а продолжает разрабатываться, риторически и литературно. Но, читая рецензию на Митрофанова 1939 года, нельзя забыть и того, что у ее автора взят в заложники пятнадцатилетний сын — он уже год как отбывает в северном лагере десятилетний срок. И мы пока еще практически не можем вычислить угол искривления идеологии в текстах Митрофанова и Платонова после Большого террора.
Мы, в сущности, не знаем, что думали более или менее известные люди той эпохи, участники культурного процесса, о своем времени, прежде чем были убиты или погасли, вышли в тираж, как Александр Митрофанов, сознательная жизнь которого целиком уместились в сталинском времени: он умер в 1951 году[589]. Только в их творчестве, повторим, мы и можем искать следы их мыслей о происходящем.
Гоголь в XX веке
(из наблюдений и предположений)
Первая публикация: Русская жизнь. 2009. № 6
1. 1890–1900 годы
В конце XIX века, меньше чем через полвека после кончины Гоголя, оживился интерес участников текущего литературного процесса к самому загадочному русскому писателю, во второй половине того века вытесненному великими романистами.
Одновременно Гоголь оказывается в центре философских и, приблизительно говоря, философско-политических размышлений современников. Последний эпитет, признаемся, не самый удачный. Но как иначе назвать попытки философски мыслящих людей — от Мережковского и Розанова до Бердяева (уже в 1918 году) — во-первых, вычитать у Гоголя важнейшие свойства пришедшего в эти годы в движение народа, а во-вторых — оценить ретроспективно роль Гоголя в формировании некоего господствующего национального умонастроения?
Гоголь толкнул Русь, уверял Розанов. Но — куда? «Движение, от него пошедшее, <…> не приобрело правильности и развития, а пошло именно слепо, стихийно, как слепа и стихийна вообще область красоты, эстетическая. <…> Рельсов не было. Был туман, в который двинулась Русь и в котором блуждает она до сих пор. Все бегут от прошлого, но куда бежать никто не видит». И дальше — особенно важное:
«Гоголь страшным могуществом отрицательного изображения отбил память прошлого, сделал почти невозможным вкус к прошлому — тот вкус, которым был, например, так богат Пушкин. Он сделал почти позорным этот вкус к былому, к изжитому; и, кроме, кажется, Герцена да декабристов, стало неприличным чем-нибудь интересоваться в прошлом или говорить о чем-нибудь без усмешки, без иронии, без высокомерия»[590].
Это, конечно, не столько сам Гоголь, сколько его интерпретаторы. Гоголевский гротеск был истолкован и закреплен в школьном преподавании во второй половине XIX века вне художественной его сути — как чистое обличение вполне реальных людей и ситуаций, к тому же репрезентирующих, как предполагалось, всю Россию. С годами гоголевская Россия превращалась в прошлое, и как было относиться «без усмешки, без иронии» к России Ноздрева, Собакевича и чиновников «Ревизора», то есть к России Николая Первого?
А сам Гоголь из писателя, над страницами первой книжки которого хохотали не в силах сдержаться наборщики, превращен был в зачинателя пресловутого критического реализма.
Далее — лишь несколько примеров воздействия Гоголя на русскую литературу XX века.
2. А. Ремизов
Много позже, уже ретроспективно, оценит место Гоголя в его веке Алексей Ремизов:
«Чары Гоголевского слова необычайны, с непростым знанием пришел он в мир. Еще при жизни образовался „оркестр Гоголя“: имитаторы, копиисты и ученики. Образовался Гоголевский трафарет, и по окостенелой указке писались повести и рассказы — имена авторов не уцелели. Гоголь дал пример разговорного жаргона: почтмейстерское „этакой“ (повесть о капитане Копейкине). Этот жаргон — подделка под рассказчика не „своего слова“ — получил большое распространение не только у литературной шпаны, а и среди учеников. На мещанском жаргоне сорвался Достоевский („Честный вор“), на мужицком Писемский в прославившей его „Плотницкой артели“ и в рассказах „Питерщик“ и „Леший“ с „теперича“ и „энтим“.
Трафарет всегда бесплоден, а жаргонист всегда фальшив. Природный лад живой речи неизменен, а народная речь непостоянна, и словарь народных слов меняется в зависимости от слуха и памяти, память же выбирает вовсе не характерное, а доступное для подражания».
За бытописью «шестидесятников»-«семидесятников» во второй половине XIX века и еще более густой — их последователей на рубеже веков (прозы издательства «Знание», журнала Горького «Летопись» и т. п.), у которых тематика («темные стороны» жизни) решительно преобладала над вниманием к слову и интонации, исчезла гоголевская яркость, красочность, ярмарочность. Равно исчезли и веселый комизм, и мрачная фантастика. Только воспоминание осталось от свойства Гоголя, которое пытался описать, едва ли не пожимая плечами от невозможности сказать что-то членораздельное о тайне «Мертвых душ», В. Розанов: «Страницы как страницы. Только как-то словечки поставлены особенно. Как они поставлены —





