Дневник - Софья Островская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Голод? Голод. Настоящий? Настоящий. Я знала голод времени Гражданской войны (для нашего Дома – конец 1918-го по весну 1922-го) и голод эпохи коллективизации и эпохи Торгсина. Но это был не голод – ни в одну из этих эпох. Настоящий голый голод пришел теперь. Оскал его ужасен. Перед усталыми глазами гримасничает развинченный скелет. Если ничего вскоре не переменится, я не знаю, что будет с жителями моего прекрасного города: ведь голод выступает теперь в оркестровом сопровождении артиллерии и бомбардировок с воздуха. Ведь нам нельзя больше романтически голодать, как в 1919 году это делала Анна Ахматова, лежа в кровати и любуясь розой, купленной на последние деньги. От нас отнята даже романтика декоративного умирания (для потомства, для критики или для самоуслаждения): голодные люди, громадное большинство которых не раздевается с начала сентября, ошалело ищут спасения в убежищах или щелях, или же мечутся по улицам, или же сидят на разных (даже опасных) этажах, потому что именно в момент ВТ готовится какой-то суп, или пьется чай, или смакуется мокрый и тяжелый хлеб. Какие уж тут розы! Какая уж тут декорация!
Обмена продуктов нет ни на золото, ни на брильянты.
За мужской костюм в Парголове дали 2 кило пшена и 4 кило картофеля. Костюм был очень хороший.
В зоне заграждения (Токсово), куда въезд сильно затруднен, жена одного беспартийного командира, бывшего офицера, получила за 30 пачек «Беломора» (по 2 р. пачка) 4 литра молока. Весь остальной обменный материал – платья, обувь, шерсть – вернулся с нею вместе. В пути она была больше суток.
За модельные туфли я получила месяц тому назад 2 кило рисовой сечки, ½ кило сахару, 1 кг шпику. Был обещан еще хлеб и масло, но я не получила ни того, ни другого: норма выдачи оказалась неожиданно сниженной, а туфли брала работница одной из столовых. Работницу эту я не знаю.
За продукты я готова отдать любую вещь и за любую цену, потому что я не могу больше видеть, как голодает мой брат и как начинает заболевать от недоедания моя мама. Сегодня вечером у нее был такой приступ желудочных и кишечных болей, который привел ее в состояние, никогда еще не виданное мною. Ей 71 год, но она почти никогда не болела – я говорю о серьезных болезнях. Здесь же так жутко переменилось ее лицо, так похолодели конечности, что я могла подумать о наихудшем. Она стонала, ее корчило – она умирала от страдания и слабой рукой вдруг перекрестила меня. Это было самое страшное – ее крестящая рука.
Брат был близок к обмороку.
Я готовила маме грелки из нарзанных бутылок.
Я была очень спокойна – неожиданно для себя самой. Я очень ясно ощутила, что вся ответственность за жизнь матери и брата лежит на мне одной, что мне никто не может помочь, что никакой помощи я ниоткуда не получу – хоть головой об стену бейся, хоть кричи истошным голосом!
Мне никто не поможет.
Я совсем одна.
И только я одна могу помочь им. Я – бессильная и голая перед лицом жизни и событий жизни.
Когда боли несколько утихли, я дала маме валерианку, потом предложила желудочное лекарство, таблетку которого от слабости и врожденного отвращения к лекарствам она принять не могла.
Тогда я превратилась в аптекаря и ножом превратила таблетку в порошок и смешала ее с наскобленным шоколадом, ножом же стертым мною с миндаля.
Проделывая все это, я благословляла женщину, принесшую мне сегодня за 23 руб. полкило миндаля в шоколаде.
Мама недоедает систематически из нелогического, но божественного принципа материнской любви: она всегда утверждает, что есть ей не хочется, и обманывает нас. Так называемый суп (Н2О + скотская хряпа из капустной зелени), который по спасительному блату мы изредка получаем из столовой, она ест из чайного блюдечка. А кусок хлеба капризно кладет себе в карман, чтобы незаметно потом подложить на тарелку, отщипнув от него только корочку. Конфеты – когда они есть! – она тоже кладет в карман, но делает при этом вид, что жует и проглатывает. Потом конфета ловко возвращается из кармана в банку. Мама при этом сохраняет либо невинное, либо брезгливое выражение лица.
А я все это вижу – и начинаю ее уличать – и говорю – и вступаю в споры… и попадает обычно мне: за сухость логических доказательств и за педагогический тон. Это – моя видимость: я боюсь быть ласковой, я не смею быть нежной. Ведь черствая сухость и умный холодок – моя единственная защита, мое единственное сопротивление на страшную и непосильную нагрузку. Если я сойду с этой рассчитанной линии – я погибну (а погибать пока я не смею – я не хочу!), я изойду слезами жалости и обиды, я окажусь раздавленной тяжестью моей любви и моей преданности к близким, я с ума сойду от отчаяния перед безнадежностью и мраком идущих дней.
Лучше уж пусть меня ругают, пусть считают злобным педагогом и холодным циником! Пусть обижаются на меня! Пусть страдают из-за меня, так – поверхностной болью – как от укола, от укуса, от ожога.
Может быть, сохранив свой расчет сопротивления, я сохраню им жизнь, сохранив себя.
Ни падать, ни распускаться мне нельзя. Я одна. И у меня двое детей: мать и брат.
Эта тетрадь не должна погибнуть. Если со мной что-нибудь случится, тот, кто найдет ее, должен отдать ее от моего имени в Отдел рукописей Публичной библиотеки – для работ будущего исследователя нашей эпохи. Желательно было бы, чтобы Публичка переслала тетрадь в Париж, в Archive[547] или в Bibliotheque Nationale[548] с той же целью: помочь будущему исследователю, которого я приветствую и которому я улыбаюсь, как другу. Трудно ему будет – бумажки никогда не были нашим сильным местом! Пустыня в области частного архива! Но сделать это необходимо – таким образом, быть может, это звено встретится с недостающими.
Несмотря на голод, на всевозможные лишения, на отсутствие нормального общения с людьми, на всякие страхи, неизбежно связанные с войной в особенности, когда город – такой город! – объявляется фронтом… Люди будущего, завоеватели и воины будущих битв, имейте же больше уважения и нежности к городам! Помните, что, погибая, города кричат, ибо гибель их безвозвратна и не может быть оправдана никем и никогда! – несмотря на все это, мозг мой работает великолепно, с предельной четкостью и на хорошем по масштабности размахе.
Если бы можно было писать каждый день…
Дочь моей корсетницы из Пушкина, живущая третий месяц в вагоне в ожидании эвакуации (а кольцо не прорывается, а из города никого не эвакуируют, кроме gros bonnets[549], законспирированно увозимых на самолетах!), говорила, что от этого прелестного городка и его дивных парков остались одни развалины. Встретить дом «на ногах» – почти чудо. Дворцы якобы разрушены. Мне жаль моих царскосельских аллей, мне жаль, если действительно погиб этот город русских поэтов!
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});