Остров - Пётр Валерьевич Кожевников
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он настигает. Тронуть за плечо? Надо ли? Да, все чувствует. Поворот головы. Улыбка. «Проветриться?» — спрашивает Люба.
— Кисонька моя, оранжерея (ему вспоминается теплица, мимо которой проезжал, когда жил дома, свет в ней за стеклами от белого до крутого медного купороса, растения, живущие в ней, упершие тыльные стороны листьев, подобно ладоням, в стекла, словно отодвигая от себя двухмиллиметровую близость зимней ночи. Запустив взгляд в оранжерею, ему мечталось оставить его там, надеясь приплюсовать к этой единице — взгляду — часть себя, вроде бы самую суть, а самому, остальному, — бежать, бежать, бежать!). Сейчас ты — все! Дай расцелую ручки твои, ножки. Нечистая? Ну и что! Ну и что!? Любимая моя! Ждал, как ждал! Ты ведь утешишь меня, да? Утешишь?
— Да утешу, успокойся, тише. Что ты все кричишь? И дышишь так? Я же — здесь. Я сегодня какая-то новая, хотя столько уж прошла. Прости, говорю, ты же говоришь, и мне не хочется скрывать: такая я, да. Да ты знал, правда ведь? Ну, чего молчишь? И, знаешь, будто что-то новое узнаю. В этом...
Она чувствует в нем и мужчину-зверя, и бабу, и ребенка: и говорит, и ласкает, томится и требует — хочет. Каждый вздох — взмах крыльев, и — полет, но видит себя на прежнем месте, и снова — взмах. Поздно, непоправимо и поздно, она — ничто. Почему не тогда, в белые ночи, в крепости, в бойнице, как поняла потом — вонючей (теперь — привычный запах, и ведь не учится — врет. Да разве только это?!), парень прижал, а заманил, обещая показать вид на город, кричал — неповторимый, — поверила, а он обнял, дышал в шею и скреб руками, словно соскальзывал со стены, над которой они боролись в тесном цилиндре бойницы. Как был красив — вспомнила потом, как хотел ее, — не ее — почти любую, — тоже вспомнила, но все могло образоваться потом, после, а если бы и обманул, то она не винила бы, молясь на ошалелый взгляд, упершийся в сфантазированный вид города, небывалый, на волосы, пахнущие паленым (листья, осень, дым), на скребущие, неумелые руки, — она бы молилась: и не он ли сейчас губами охотится за ее волосами, бормочет что-то сумасшедшее, а сколько нетерпения в звуке падающих вещей — отбрасывает, расшвыривает барахло — милый! Он, он! И не отпустит его, — без него теперь — нельзя! Как все в нем то же, неужели бастион опрокинулся, потеряв из поля зрения неповторимый вид? Ты, ты это — ты! — кричу, плачу и что же? — предаю, предаю себя, все то, что померещилось и дрожит сейчас, не зная о себе — есть ли? Пусть не останется мыслей, слов — одно падение мое. И, радуясь, плачу: «Прощай!»
— Милая, я говорю много, хотя всегда — молчу. Сегодня какой-то последний день, не могу определить какой, но важный, такие в календарях — красные. Ты не представляешь себе, сколько ждал я тебя, именно такую, как ты, замызганную туалетчицу, милую, трепаную, невинную, развратную, — прости и не обижайся — я пьян, мне, может быть, завтра — умереть, знаешь, это же внезапно, и, хоть очень похоже на трепотню, кончается действием, когда перед ним, кажется — знаю, задыхаешься, как сейчас безумствую перед твоим телом — восторг и невозвратимость — все! Я все вру, не слушай, это — не бред, а так, недержание, аукцион незавершенного, онанизм, хотя, видишь, люблю женщин, что доказал почти. Терпение. Ну прости. Это действительно последнее. Завтра один цвет — темнота.
Поцелуи — это землянички лесные, давящие в его лицо, шею, бедра... Как возвратиться оттуда, куда несет его вид ее тела, взгляд? Что за чудо в расстановке на свои места всего того, что почему-то именно сейчас крутится в черепе: правильное питание, исполнение плакатов по гражданской обороне, мама... дети... И почему болтает о том, что не подчинено словам, зачем тараторит, словно оправдывается, ведь не совершил ничего?
— Ты знаешь, Люба, я чуть не откусил язык, когда открыл истину в грубых и будто нарочито искажающих естественные контуры линиях. Они — верны! И верны пропорции, утверждающие туловище к двум головам, а руки — к носу. Цвет. Два — это уже бездна открытий, теряющихся в непостижимости, когда можешь только ощутить, что оно, невыразимое, есть, так же, как муравей, обшаривая бесконечно малую часть поверхности гранитной глыбы, ощущает за ней присутствие невообразимо большего.
Наверняка не спит, а потчует меня обманом. Что ей, если изолгались и стены, и небо, и даже котлеты. Почему-то людей с похмелья стараются изобразить беспамятными. Не так. Писателям и прочим, наверное, странным кажется начать воспоминания пьяницы с самих событий: «Вчера я так нажрался, что вместе с грибами на зиму закатал в банку свою совесть!» Боятся изобразить некий отчет, поэтому разбегаются: «Что же я вчера натворил? Совесть? Где она?» — вот так. Я, например, совершенно отчетливо помню вчерашнее — безумный сортир, и «старшую», и Аркашкин распад. Странно только, что он не возвратился в мастерскую, может, быть, его увез бежевый слон? Бежевый слон — это сейчас, и, пожалуй, ничего. Такое вроде троянского коня — вместимое, не без подвоха, в том плане, что с продолжением, раз «в толще веков», то и с юмором, ничего, мол, нечеловеческого — доставляем, отрезвляем — все для вас. Цвет — вполне официальный, но не пугающий — не красный, не черный — нет в нем активности. А то, что слон, — самое забавное — он же ведь уже наш, слон, добродушный, с ушами-простынями, и назвать его почему-то хочется Дружок или Шарик, а хобот какой — вещь серьезная, но тоже в основном для развлечения ребятишек — вот дядю Васю, служителя, водичкой полил из ведра, а очкарик и доволен, и щурится добро на питомца, а млекопитающий ему по копеечке у посетителей с ладошек собирает, и так нежно, осторожно.
Сейчас круг солнца с воткнутыми в него с двух сторон рыбами облаков