Том 5. Письма из Франции и Италии - Александр Герцен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ко всему прочему присовокупились страшные обвинители для временного правительства и лиц, окружавших его, – это три тома следственной комиссии. В этом болоте грязи и гадости потонули децемвиры – одно имя спаслось, всплыло имя Ледрю-Роллена[326]. – Посмотрите на этих гордых республиканцев, так смело вышедших из рядов граждан, чтоб сделаться правителями, посмотрите, как они жалко торопятся делать доносы в свою очистку или во вред врагу – – частные разговоры, дружеские излияния, жесты – ничего не забыто. О ирония, ирония – – ретроградная Камера, знавшая, что ее презирают, хотела отмстить республиканцам и с злою насмешкой назначила председателем следственной комиссии Одилона Барро, и этот тупорожденный либерал времен Реставрации, обойденный, выброшенный революцией 24 февраля, важно развалясь на президентских креслах, позвал к ответу Ламартина – и Ламартин, как ученик, пойманный дядькой, начал фразой из хрестоматии и отвечал пункт в пункт, признался, как у них во Временном правительстве не было ладу и проч. Я не говорю о других членах, – те, кроме Ледрю-Роллена, явились с доносами, с сплетнями. И никто не смел сказать, что они не принимают такого следователя, что это открытый враг республики, и никто не пожалел великой революции 24 февраля; вместо того чтоб ужаснуться посягательству судить ее, они ее притащили перед инквизицией Одилона Барро, они позволили грязному рту Бошара прочесть ей обвинительный вердикт. Господа, это ужасно, это не имеет названья! Такие люди хотели стоять во главе республики, и в них не нашлось настолько благородства, чтоб не наушничать, чтоб не губить доносами обвиняемых, и в них не нашлось твердости, чтоб высказать за то, что их осмелились спрашивать, истину, – истину, может быть, опасную; в них не нашлось ни в ком сострадания сказать слово в пользу десяти тысяч жертв и половину их вины отбросить на Собрание. Куда! Точно в деле Роганова ожерелья: все знали, что обвиняемая – королева, и никто не смел назвать ее, – так и теперь, никто не смел заикнуться о причинах 15 мая и 23 июня; многие желали разогнать Собрание, желали победы инсургентам – но они были побеждены, и никто не остановился затем, чтоб бросить в тюрьму этих несчастных свое ругательское слово. Да как же в этих людях не нашлось хоть чувства собственного достоинства, уваженья к себе, чтоб не отвечать на дерзкие вопросы, на вопросы, предлагаемые врагом революции? Слабые, они защищаются повиновением закону. Да кто же облек Народное собрание таким самодержавием, кто дал ему право без суда осуждать, назначать инквизиции и делать следствия над революцией? А если это закон – так надобно его нарушить. Они молчали на все; испуганные, они допустили, они не протестовали – ступайте же, трусы, оправдывайтесь перед Одилоном Барро, может, он и Собрание вас помилуют.
Я останавливаюсь, рассказ об июньских днях впереди, и рапорт следственной комиссии заслуживает не нескольких строк. – Я хотел этим вступленьем показать одно – невозможность отклонить настоящее, воспоминая о февральской революции. Это был бы подлог. Перейдем теперь к тому времени, на котором мы остановились, – делать нечего –
Nessun maggior doloreChe ricordarsi del tempo feliceNella miseria[327] – – –
Итак, республика была провозглашена – робко, нехотя со стороны Временного правительства, – оно уступило народу, вооруженному и готовому на бой. Самый акт провозглашения был странен и носил в себе что-то напоминающее ту дипломацию, которая должна была исчезнуть в республике – и которая теперь царит во всех внутренних и внешних делах. «Временное правительство, – сказано в первой прокламации, – желает республику, если народ французский ее утвердит». – Какая осторожность и неуверенность! Говорит ли кто-нибудь этим языком через час после битвы, после победы? В Hôtel de Ville прежде появления Временного правительства была составлена народом следующая прокламация: «Мы, воины баррикад, объявляем всей Франции, что мы нашей кровью завоевали ей республику – которую торжественно провозглашаем теперь в Hôtel de Ville»[328]. – Когда Ламартин явился исперва на словах сказал об утверждении всем народом республики, ему из толпы кричали, что это вздор, что Париж – передовая фаланга Франции и что если они подставили свою грудь пулям – то это вовсе не для того, чтоб весь плод победы отдать на обсуживание грубого населения, на которое будут действовать интриганты. – Тем не менее первая прокламация была такова. Могла ли она успокоить умы? Через день является новая прокламация; в ней объявляется, что Временное правительство «есть республиканское», вслед за нею третья прокламация, и там в первый раз от правительства сказано: «Королевская власть уничтожается, республика провозглашена» – о народном согласии ни слова.
Франция не была готова для республики, по крайней мере для республики демократической. Но Временное правительство, облеченное страшной диктатурой, опираясь на Париж, могло действительно стать во главу движения и вести народ, воспитывая его учреждениями, а не подвергая кровавым потрясениям, которыми вырабатывается сильная, хотя и незрелая сущность французского народа. Для этого надобно было иметь веру и энергию Комитета общественного спасения, и, заметьте, только веру его и его преданность; обстоятельства были таковы, что Временному правительству вовсе не нужно было обрекать себя на строгую, карающую ролю – которая окружила кровавым нимбом диктатуру 93 года. По несчастию, во Временном правительстве был один революционер – Ледрю-Роллен. Я уверен в добросовестном желании добра почти всех членов, особенно в первые дни, в которые надобно было быть уродом или извергом, чтоб не разделить общего увлеченья; более, я уверен, что, кроме Ледрю-Роллена, Луи Блан, Альбер и Флокон были в глубине души истинные республиканцы – но у них недоставало этого нерва революционного, который навел Ледрю-Роллена на посылку комиссаров, на бюллетени, на циркуляры; в нем был этот беспокойный дух, подрывающий старое, ломающий без оглядки, дерзкий в отношении к прошедшему, – словом, тот дух, который заслужил ему ненависть всей буржуази. Луи Блан радикальнее Ледрю-Роллена, но он, удалившись в Люксембург, сделался проповедником социализма, сильно действовал на работников – но серьезного политического действия не имел. Вместо помощи Ледрю-Роллен встретил противудействие в товарищах, может, он и сладил бы с ними, но в их главе стоял авторитет, – я говорю о Ламартине. Характер Ламартина по преимуществу женский, примиряющий, бегущий крайностей; он, между прочим, потому стремился примирить, соединить противуположные направления, что он ни с чем не справился внутри себя; в его уме, в его речах отсутствие всего резкого, определенного, он был рефлектёр в поэзии и сделался рефлектёром в политике, там и тут благородный и чувствительный – он нравился как личность и был совершенно негоден как деятель. Ламартин развился под страшными влияниями – и остался верен эпохе своего цветения. Тогда усталая Франция изменила собственному гению своему, ясному в отвлечениях, определенному во всем, – французская мысль и французская фраза приняли что-то туманное, не вполне высказываемое, стремящееся «все обнять, ничего не отвергая»; таинственная пустота Шатобриана и спутанный эклектизм Кузеня могут служить представителями того времени – которое разрешилось в гаерскую поэзию Гюго и его школы. В Ламартине есть именно нечто шатобриановское и нечто эклектическое. Он не догадывался, что это колебание между крайностей, эта высшая, обнимающая справедливость – без внутреннего начала, без установившейся мысли – представляют или высшее бездушие (как вся философия Кузеня), или эгоистический эпикуреизм, распущенность и juste-milieu. Ламартин как поэт находил в душе звуки и белым лилиям, и служителям алтаря, и Наполеону и – и ничему не предавался в самом деле; Ламартин-диктатор полюбил республику, народ, он на этой высоте хотел наслаждаться общим миром, находил сочувствие с голодным работником, улыбался роскоши богатого, имел слезу для герцогини Орлеанской, рыцарское великодушие к политическим врагам, – он с одним не мог сочувствовать – с революцией, он думал, что ее не нужно после провозглашения республики! И такой-то человек стоял во главе возникающей демократии, осредотворяя – так сказать – мягкостью своей души два бурные потока, уступая обоим и обессиливая тот и другой.
Провозглашение республики застало врасплох департаменты и армию. Никто ее не ожидал, все приняли. Если мы исключим два, три большие города – Лион, Руан… то можем наверное сказать, что департаменты не желали и вовсе не думали о республике; тем не менее провозглашение нового правительства не встретило нигде явного препятствия; префекты и генералы наперерыв торопились отправлять поздравительные адресы. Вот вам новое доказательство, что Франция в Париже. Департаменты не привыкли жить своим умом, армия не рассуждает[329]; Париж, опередивший в самом деле всю страну, пользовался, сверх нравственного влияния, централизацией, устроенной ему Людвигом XI, Ришелье, Людвигом XIV, Конвентом, Консульством и Империей. Главные власти в департаментах – агенты министерства – от него зависят, им назначаются. Провинциальный элемент показался впоследствии в Народном собрании – дикие буржуа явились из глуши своей с затаенной мыслию зависти, с зубом против Парижа, отсюда идет ожесточение против клубов, журналов, против всех новых идей – которые они принимают за парижские идеи. Если Франция приняла республику безучастно, то в Париже было совсем не то: он воскрес, он сделался велик, колоссален, он опять стал сердцем всего европейского движения, трибуной пропаганды, всемирным городом; буржуа притихли, народ ликовал, надеялся и, доверяя правительству, которое объявляло, что «революция, сделанная народом, должна быть сделана для него», мощной рукой своей поддерживал его и охранял порядок. Что сделал бы Косидьер, если б народ не помогал ему? – Первые декреты Временного правительства оправдывали доверие народа, каждый из них был новым освобождением и новым ударом в ветхое общественное здание. Вы их знаете. В самой редакции декретов еще чувствуется близость революции, вроде того, как особые движения морской волны напоминают недавнюю бурю. – Это был медовый месяц децемвиров – их стало недели на три. Когда они подписали 25 февраля декрет об уничтожении смертной казни – они бросились друг другу в объятия, обливаясь слезами[330]. И за это им спасибо!