Книга отзывов и предисловий - Лев Владимирович Оборин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Краткость строк (будто бы уравнивающая у Смирнова рифмованный стих и белый) противопоставлена инклюзивности образного ряда: «Черепаха София все стерпит, / И любовь, и надежду, и веру. / Плоский шар опоясал герпес, / И не спится последнему кхмеру, / Красному, / Как новогодний шарик» – мотив болезни благоволит таким завихрениям, любовное приключение – тоже. «А как же секс – вы спросите / И будете в своем праве»: секс здесь есть, и он подчиняется все той же щедрой поэтике перечисления.
Инклюзивность эта вполне программная, захватывающая в первую очередь прошедшее – потому что у всякой истории есть конец, в том числе у истории, как говорит Алексиевич, «красного человека»:
А потом будет тише.Будут лыжи зимой и арест летом.Будет радость и слезы на смерть тирана.Будет космос и акваланги на дне океана,Мандарины на Новый год,Телевизор,В нем сельский час и приморский юмор.И кровоток почти мертвый.Грустный.Из-под единственногоНа десять лет костюмаСнова полезет еврей, украинец, русский.Этот текст сентиментален, но далек от ресентиментной ностальгии по советскому прошлому – потому что осознает его финальность. «А за рекою умирает крик / Радости / Заброшенного гола»: советская зацикленность на смерти, воспринимаемая в детстве особым образом – страх и анестезия в одном ощущении, – всегда оттеняет «Но и хорошее было». Этому хорошему – «мороженое, газировка с сиропом» – в стихотворении «Набат» посвящено гораздо меньше строк, чем песне «Бухенвальдский набат». «Черт, мы все время пели песни о смерти. / О насильственной смерти. / О расстрелах, / О крематориях, / И даже невинное / „Пеплом несмелым подернулись угли костра…“ / Заставляло наши детские души страдать». О концлагерях тут много; «Знаю, я задолбал текстами про концлагерь», – шутит Смирнов в начале одного из стихотворений, – но концлагерь оказывается локусом снятия всякой сентиментальности, поверяет эффектность как принцип. У истории может не быть хорошего конца, как показывает центральный, наверное, текст книги, «Гамлет» – о том, как в немецком концлагере ставят Шекспира силами заключенных.
После их уводила на берег зондеркоманда.Мы обязаны были смотретьНа то, как они мимо нас проплывают.Вода в ручье, прежде холодная и питьевая,Навсегда стала горячей и красной.Впрочем, это я сгущаю для ясности.Уже вечером мы набирали ее для чая.<…>Хотел бы я написать,Что тут Фортинбрас подоспел,Что мы повели на расстрелНаших тюремщиков-театралов,Что «Гамлет» наш завершился правильно,Что мы увидели завтрашнийУтренний свет.Но – нет.А может и быть – книга заканчивается совсем в другой тональности: «И зима навсегда. / И весна неизбежна. / И лето, как скорая, скоро».
Арсений Ровинский. 27 вымышленных поэтов в переводах автора. Екб.; М.: Кабинетный ученый, 2021. Арсений Ровинский. Сева не зомби. М.: Poetica, 2022
ГорькийНовые книги основателей «нового эпоса» – два сборника Ровинского и недавно вышедший в тель-авивском «Бабеле» сборник Федора Сваровского – хороший повод поговорить о том, к чему «новый эпос» пришел, и напомнить, чем он был изначально. Этот термин, появившийся в 2008 году вместе с тройным сборником Сваровского/Ровинского/Шваба «Все сразу», заполнил очевидную лакуну – и показался критикам универсальным ключом к самым разным явлениям: действительно, в то время появлялось множество текстов нарративных, рассказывающих истории (от Андрея Родионова и Марии Степановой до Линор Горалик и Веры Полозковой), и общим местом была фраза «поэзия берет на себя функции прозы» (а проза, подразумевалось, пребывает в постыдном запустении). И часто за рамками дискуссии оставалась принципиальная установка «нового эпоса» на фрагментарность: этот эпос складывался из кусочков, его образовывали моменты, выхваченные из жизни героев – с именами-отчествами, которые ничего нам не говорят, со своими воспоминаниями, которые позволяют, дав волю фантазии, достраивать картину. Как Игорь Равилевич Сайфутдинов, герой стихотворения Сваровского, попал на Луну? Каких страшных дел в состоянии аффекта наворотил Алеша из стихотворения Ровинского?
Ровинский обнаруживает, что эта неполнота отлично увязывается не с героикой, а с частной жизнью, – и этот интерес к частной жизни роднит его с тихими европейскими поэтами, наследующими модернизму. В книге «27 вымышленных поэтов» это родство осознано как проблема: перед нами вроде бы попытка создать 27 индивидуальных поэтик, но разница между Мачеком Резницким и Хансом Дигельместером, Дариной Хорошкевич и Катинкой Гуннарсдоттир не так уж велика. Эти стихи всякий раз создают миниатюрный сюжет-зацепку, работают с бытовым – и с помощью недомолвок поднимают его до чего-то таинственного.
Улицыи пыль на улицах нежнысегодня к Ингеборге.В золотой квадригеприлетит возлюбленный,исполненный душевных разговоровнаивозвышенных.Возможно, что сегодня(Катинка Гуннарсдоттир)Милый друг Рамирес,сколько сейфов ты открыл —рука не дрогнула ни разу.А я всегда стоял и сторожиллошадок нашихи ни разу не подвел.Скажи, теперь, когда все кончено, —о чем ты вспоминаешь? 350зеленых новых песо стоила гитара,и я увидел в первый раз,как твои руки дрогнули.(Карлос Максимилиан Ладо)Природа книги «27 вымышленных поэтов» глубоко пародийная. Перед нами слепок с той поэзии, которой эта книга хочет притворяться, и слепок довольно безжалостный. Будучи антологизированными, такие стихи составляют гомогенную массу, географические различия, культурные особенности стираются, оставляя после себя рудименты деталей вроде географических названий.
И здесь мы видим, насколько контекст влияет на наше восприятие текстов. Если отрешиться от игры в 27 поэтов, то мы вновь получаем нечто индивидуальное и узнаваемое: «Эта книга – конечно, классический Ровинский: мастер чужой и другой речи, здесь возведенной в квадрат; автор построенного на умолчаниях, паузах и пропусках сюжета; поэт, который по-настоящему любит своих почти всегда нелепых, несильных, нецельных героев и транслирует читателю эту безоговорочную любовь», – пишет в послесловии к книге Василий Чепелев. Разделившись на 27 поэтов, Ровинский подчеркнул единство и в то же время уязвимость своего метода, а это требует серьезной смелости.
В таком случае книга «Сева не зомби», открывающая новую серию журнала Poetica, – это возвращение в цельное авторское тело. Упоминание зомби/незомби – повод сопоставить поэтику Ровинского с новыми литературными тенденциями: в предисловии Максим Дремов указывает на схожесть этих стихов с weird fiction, «странной литературой», темы которой причудливы и порой кажутся «взятыми с потолка» – как и имена персонажей. Несмотря на это, книга открывается разбитым на «главы», но совершенно связным лирическим текстом «Девяносто девятый год». «Расскажи что-то личное. / То есть не обязательно очень личное, / может быть, просто новости из / Америки, или чужое / стихотворение, прочитанное / перед сном».