Мамины субботы - Хаим Граде
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мои речи немного успокаивают сапожника. Он даже дрожит от радости. На его лице появляется широкая улыбка, окаменелая и скорбная. Балберишкин поднимает с пола выпавший из его колен недоделанный сапог.
— А если он и ушел на войну, это все-таки не то, что быть под немцем. С войны еще можно вернуться живым. — Он поглаживает голенище сапога, словно думая, что сын вернется с фронта одноногим. — А как он выглядел, когда вы его встретили?
— Так ведь он тогда только бежал из Вильны, всего пара месяцев прошла, — отвечаю я, измученный его расспросами.
— Мой Ицхок больше не похож на того мальчика, которого вы знали в Вильне. Ему теперь двадцать один. — В глазах Балберишкина блестят слезы. — А о чем он с вами говорил? Он вспоминал родителей, дом?
— Вспоминал.
Я опираюсь локтем о край верстака, кладу голову на ладонь и сижу, смертельно усталый, с закрытыми глазами. Я вспоминаю встречу с сыном Балберишкина.
В первый год войны Ташкент был как огромная река, разлившаяся из-за мощного наплыва воды из притоков. Каждый день прибывали десятки гражданских эшелонов с Украины, из Бессарабии и России. Люди лежали на своих пожитках в узбекских чайханах, в городских парках, на улицах под открытым небом. Беженцы из Литвы и Польши облюбовали садик напротив вокзала. Кто-то спал там, кто-то обменивал одежду на хлеб, кто-то разыскивал пропавших в пути родных. Однажды утром в этой бурлящей, шумной тесноте я столкнулся с сыном Балберишкина. Я не видел его года четыре, а за это время он вырос, но узнал по широкому костлявому лицу и очкам в медной оправе. «Ты тоже? — крикнул я ему. — Тоже бежал из дома?» Он, видимо, обиделся на то, что я до сих пор считаю его мальчишкой, и спросил с вызывающей улыбкой: «А вы почему убежали?» На минуту я онемел, утратил дар речи, тем временем какой-то приятель увел Ицхока. Больше я его не встречал. Но улыбка сына Балберишкина осталась со мной, словно он надел мне на голову черный мешок. Я чувствовал странный гнев на его наглость: как этот молокосос смеет равнять себя со мной? Но меня мучил его вопрос. Может быть, этот нахальный подросток с большой головой и хилым телом домоседа чуял опасность лучше меня? Позднее, когда до беженцев стали доходить мрачные вести, я часто вспоминал эту встречу с сыном Балберишкина.
— Почему ваш сын бежал без вас? — спрашиваю я сапожника, который все еще смотрит на сапог в своих руках.
— Он был комсомольцем, его втянули в это дело товарищи, а в городе поговаривали, что коммунистам под немцем оставаться опасно. Тогда еще никто не верил, что это смертный приговор для всех евреев.
— А я и сейчас не верю! — кричу я. — В то, что евреев загнали в гетто и они перемерли там от эпидемии, я бы поверил; в то, что их истребило землетрясение, я бы поверил, но в то, что это сделали люди с такими же руками и ногами, как у меня, люди, которые так же спят и едят, — я не верю! Я знаю, что они это сделали, но не верю! Сколько бы мне ни разъясняли, я все равно не понимаю, почему так случилось, — и никогда не пойму!
— Когда-то я слышал, что человек сотворен в пищу диким зверям. — Сапожник стирает ладонью и слезы с глаз, и счастливую улыбку с лица, как человек, на которого вместе с зеленым листом с дерева упал червяк. Балберишкин говорит, что когда уже было гетто и в Понарах ежедневно уничтожали людей, евреи все еще не верили в происходящее. Даже когда в гетто возвращались спасшиеся из ям одиночки, показывали свое истерзанное тело и рассказывали, как до них доносились предсмертные хрипы и стоны, как они слышали кипение крови тех, кто закрыл их собой, — им, вылезшим из-под горы трупов, перевязывали раны и не верили, решали, что эти бедняги тронулись умом. Балберишкин тоже не верил в зверства нацистов. Но когда сомнений в том, что происходит с отправленными в якобы трудовые лагеря, не осталось, он попытался спасти свою семью. Балберишкин был похож на нееврея и хорошо говорил по-белорусски. Он тайно вывел из гетто жену и дочь и спрятал их в городе. Сбережений у него не было, поэтому он часто покидал свое убежище, шел к крестьянам в район Липовки[189] и чинил им обувь за еду. Иноверцам он говорил, что у него, белоруса, есть голодная семья, ей-то он и носит хлеб, сало и молочные продукты, которые получает за работу. Однажды он на несколько дней задержался у какого-то крестьянина, и вдруг из города вернулась иноверка с новостью, что под костелом на Субоче[190] нашли убежище жидов. Это было то самое место, где вместе с другими евреями прятались жена и дочь Балберишкина. Тем не менее он и глазом не моргнул, хозяин и хозяйка по его виду ничего не поняли. Балберишкин дошил сапоги, взял, как всегда, свой заработок едой, но, поскольку ему больше не надо было кормить семью, отнес мешок с припасами в другое место и продал. Он был спокоен. Только удивлялся, как это покупатель не замечает, что вместо каравая покупает еврейскую девочку…
Потом Балберишкин ушел в пригород, где его не знали, и остался среди иноверцев. Ему было все равно, выживет он или умрет, — благодаря своему хладнокровию и спокойствию он и спасся. Никто не заподозрил, что он еврей. Сапожник был уверен, что его единственный сын тоже погиб. Несколько мальчишек, бежавших с Ицхоком на второй день войны, уже через день вернулись в Вильну и рассказали, что их, пеших, догнали немцы и многие из беженцев погибли от обстрелов. Вроде бы среди погибших был и Ицхок, и Балберишкин в это верил. Но его жена сначала в гетто, а потом в убежище твердила, что сын жив, она чует это сердцем. Временами Балберишкин прислушивался к ее словам.
Но с тех пор как жена и дочка отправились в Майданек, он потерял последнюю надежду на то, что Ицхок выжил, и после освобождения решил: он больше не будет Балберишкиным. Нет, он был не из тех, кто спасся благодаря нееврейской внешности и хотел считаться иноверцем и дальше, из страха или желания оградить от опасности детей, избавить их от мук, грозящих им в связи с происхождением. Он не хотел быть Балберишкиным, потому что боялся, что кто-нибудь из выживших знакомых напомнит ему о семье, причинит боль. Зачем ему прежнее имя? Он живет в пригороде среди иноверцев, ремонтирует обувь, у него своя мастерская. Но иногда его тянет назад, в гетто. Здесь, в этом подвальчике, где во времена гетто он жил с женой и дочерью, сапожник устроил себе рабочее место и приходит сюда, чтобы побыть Балберишкиным. Но прежних знакомых он все же встречать не готов, поэтому и притворился, что видит меня впервые, хотя сразу меня узнал. Сапожник приходит на эти развалины, чтобы отсидеть семидневный траур, который не кончится никогда. Он сидит и работает, а когда хочет передохнуть, смотрит на свою девочку в огоньке керосиновой лампы.
— В огоньке лампы вы видите дочку? — переспрашиваю я. Видимо, в сапожника тоже вселился дибук.
— Стоит мне засмотреться на огонек, и я вижу в нем мою Ентеле. — Он снова поворачивается к лампе и с удовольствием зажмуривает глаза, будто греется на солнце. — Когда вы еще не знали, кто я, вы сказали, что дочка Балберишкина казалась вам золотой иголочкой. За те годы, что вы у нас не были, Ентеле немного подросла, но все равно она осталась малышкой. Уродилась в мать. И глядя на огонек, я вижу ее маленькой, слабенькой, худенькой, с горящими глазами. Я помню Ентеле крохой, она ползала у меня на коленях, вот как огненный язычок ползет сейчас за закопченным стеклышком. Прыгнуть за край моя девочка не в силах. Она рвется вверх на тонкой нитке дыма, как птичка на шнурке, но не может оторваться и вылететь. То она скачет и шалит, то грустнеет и сжимается, а то вдруг начинает размахивать ручками-ножками и утопает в фитиле. Я снимаю стекло и поправляю фитиль, чтобы он не коптил. А когда я чувствую, как жжется в ладони вспыхнувший огонек, это жжение так мило и сладко, словно я глажу Ентеле по головке. Ведь ее вместе с мамой отвезли в Майданек и сожгли.
IIСапожник, который все время говорит голосом заживо погребенного, будто взывая из-под пола подвальчика, замолкает. Я рад тому, что он молчит. Так лучше слышен немой крик окружающих нас руин. Они стоят в ночи, осиротев, съежившись во мраке, и их стылая пустота, их каменное безмолвие полны печали и страха. В конце концов, эти развалины снесут, и гетто сожмется еще сильнее, до размеров бедной крестьянской усадьбы. Городской садик, где играют дети, и тот будет просторнее, чем эти семь переулков, стертых с лица земли. Но для меня вы, мои переулки, больше половины мира, которую мне пришлось проехать. Ваша пустота внятнее сердцу всех городов и стран. И когда сметут ваши обломки, а я уеду, покину эту кровавую землю, я все равно неделя за неделей, год за годом буду блуждать по призрачным руинам, так же как теперь день и ночь кружу по кривому булыжнику мостовой. Как бы ни был зелен лес, глядящий мне в окна; как бы ни были высоки горы, встающие на моем пути, — вы, мои руины, перерастете все леса и снежные пики. Когда я заговорю, я услышу ваше молчание, когда я усну, вы обступите меня, а когда я засмеюсь, мой смех отзовется рыданием в ваших сгинувших переулках.