Птицы и гнезда. На Быстрянке. Смятение - Янка Брыль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И приходилось молча, глотая горькую злобу и кровавые слезы, слушать, раздумывать в одиночестве или в кружке верных друзей осторожно шептаться: что же все-таки там произошло, что происходит — на востоке?!
Неужто наши и правда ударили первыми? И так неудачно… Неужто и правда хотели ударить, но не вышло? Нас обманули, опередили?.. Неужто, если б наши первыми ударили — это было б не согласно с большевистскими идеями, с чувствами и мыслями всех тех, кто хочет мира и свободы? Неужто наша боль — только наша, потому что мы оттуда, потому что это наш народ в крови, потому что наша земля под ногами, под гусеницами, под бомбами фашизма?.. Нет! Ведь это же — она, не какая-то там страна, не только наша родина, фашизм замахнулся не просто еще на одно государство, еще на один народ. Он поднял руку для смертельного удара на страну человеческих надежд, единственно новую, с самым разумным строем, ради которой только и стоит жить на этом безумном свете, ради которой стоит воевать и умирать.
Об этом говорил в первую очередь старший из них, Крушина.
Шесть ближайших друзей — Сергей, Непорецкий, Тройной, Печка, Андрей и Алесь — в воскресенье за городом лежали в траве на опушке и беседовали.
Притихли земляки, приуныли от совершенно непонятных, страшных, все новых да новых успехов гитлеровской саранчи, которая уже добралась до самого Смоленска…
До того пали духом хлопцы, что один из них, — Печка — не выдержал, вслух стал рассуждать на ту тему, что, если она, фашистская грубая сила, даже и победит сейчас, идеи наши останутся непобедимы и потом снова возьмут верх…
Тогда Крушина приподнялся, и добрые глаза его сверкнули.
— Не городи! — сказал он сквозь зубы, сдерживая злость. — Что-то скоро ты стал каблучками щелкать… «Идеи останутся…» И идеи наши победят, и силы у нас хватит. Не одна уже орда сломала себе шею на нашей земле, сломает и эта!..
Растерянный, Печка оправдывался, что его не так поняли, потом наступила, как показалось Алесю, неловкая пауза, которую нарушил Тройной.
Не так давно — любимый пленными и, может быть, излишне тешивший себя этим комендант их барака, теперь — чернорабочий на фарфоровом заводе, кажется, больше всех подавленный событиями, спросил:
— А нам-то, нам что делать? Неужто сидеть, ждать, не спать ночами, думать? Теперь уже ожидать нечего. Сергей, хлопчики, что же нам делать?..
Светлые глаза Крушины снова подобрели.
— Выше усы, Мартын! — Он хлопнул Тройного по плечу, улыбнулся. — Мы, брат, пойдем туда. Надо только обдумать, собраться. Потому что надо дойти наверняка. А там ночка придет, когда кто-нибудь постучит нам в окно: «А ну, вставай — и пошли биться за свое!» А не то мы кому-нибудь постучим. И пойдем, и встанем, душа из них фашистская вон!..
Так еще раз был назван выход — выход из сети, которая в отчаянии казалась им порой просто бездонной.
Впрочем, каждый из них на свой лад уже думал об этом, примерно так и говорили при прежних встречах, из осторожности затаившись во вражеском, нестерпимо оглушающем и гнусном в своем триумфе мире.
Андрей молчал. Не только по свойственной ему немногоречивости, но и потому, должно быть, что его мысли — лучше него, казалось ему, с бо́льшим правом на это — высказал Сергей.
Молчал и Янка, Янкель Непорецкий.
Кроме общей беды, одного, кровного для всех горя, была у него своя беда, свое отчаяние и свои предчувствия… Да что предчувствия!.. Ведь он тоже был уже в кино, видел «восточную хронику» — огромные, целой процессией растянувшиеся колонны своих единоплеменников, которых фашисты гнали куда-то отдельно, которым готовили что-то ужасное, последнее. Это слышалось в дикторском тексте, это точно градом камней било его, невольника в черном немецком костюме, нечеловеческим смехом зрителей. Это было продолжением — более жутким в своей конкретности — той дьявольской работы, которая вот уже девятый год ведется расистами на высоком, государственном уровне. Он знал это и сам, уже давно, он видел несколько кадров ада на экране, в лицах, в глазах людей, расправа над которыми показана, разумеется, «культурно», лишь в самом своем начале…
Алесь же почему-то еще раз вспомнил вчерашнее необычное посещение Шмидтке, отца Марихен, рассказом о котором и началась сегодня их беседа.
Руневич выплюнул мятликовую соломинку, которую все жевал, посмотрел на Крушину и заговорил:
— У нас был Гаршин с его «Четырьмя днями»… Да что там Гаршин? У нас была бомба и солнце — Толстой. У французов — Роллан, с его чудесной матерью в «Очарованной душе». У немцев есть Ремарк, с его сердечной болью о человеке, о жизни. У чехов — Гашек, с уничтожающим смехом над военщиной… Сколько мощных зарядов протеста против войны! Как ненавидит ее рабочий народ! Везде. Даже и здесь. Вот Шмидтке вчера и шепотом и вслух признался нам, как ненавидит Гитлера и эту войну. «Есть, говорит, у нас такие, не я один. Несмотря на концлагеря, несмотря на гестапо…» Что ж, каждый из нас встречал того или иного Шмидтке. Однако не они решают. Их мало. Их борьба незаметна. Хуже — они все еще делают, вынуждены делать совсем не то, что хотели бы. А черные силы — на гребне, им подчиняется все…
— Ремарк, Толстой… — откликнулся наконец Мозолек. — И это все? А ведь у них же были Маркс и Энгельс! У них была компартия! Где она сегодня? Неужели так, сразу, можно все придушить, всех запугать?..
Он грустно умолк.
— Мы пойдем, Сережа, — сказал после паузы Руневич. — Мы, брат, встанем за свое кровное. Да, не хотелось бы мне там, где мы начнем с фашистами расчеты, не хотелось бы встретиться с таким, скажем, Шмидтке… А впрочем — как ты его узнаешь? И как он покажет это, солдат?..
Крушина посмотрел на Руневича долгим взглядом.
— Милый мой хлопче, — заговорил он без всякой иронии, — кто из них, великих, сказал, не Словацкий ли: «Не час жало́ваць руж, гды плонон лясы»?[132] Твою гуманность придется на время отставить. Если хочешь, как раз во имя ее, за Человека, мы и будем драться насмерть!.. Это ж не просто война, а такая, каких еще не было. Война света и тьмы, смерти и жизни. Мы будем воевать с фашизмом, а не с немцами… Да что мне тебя — агитировать?..
Непорецкий молчал.
3
Главным здесь были не карусель, не качели, а музыка — рев механических шарманок, которые наперебой, каждая из своего угла меж деревьев