Птицы и гнезда. На Быстрянке. Смятение - Янка Брыль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Старенькая, кажется, еще больше, чем всегда, забитая фрау Хаземан, стоя на пороге, — будто уже не хозяйка в доме, — плакала. И в плаче ее, и в словах звучала надежда, что они, пока всего лишь пленные, которых она — не правда ли? — и уважала, и о которых заботилась, как о своих, не дадут ее потом в обиду. И это потом — вот-вот оно, не через день, так через неделю. Ведь — Руслянд, таинственная и колоссальная, красная и грозная Руслянд!..
Она была не единственная, старуха Хаземан, она была для наших хлопцев лишь первой из немцев, которых — им казалось, всех! — охватили в те дни тревога и страх.
Несколько первых дней немецкое радио о событиях на востоке молчало.
Звучали призывы, марши.
И ни слова об успехах…
Рабочие на «Детаге», клиенты заводской кантины, прохожие на улице, покупатели и продавцы в магазинах, куда заходили Алесь с Андреем, жильцы дома Грубера, — все немцы, с которыми пленные встречались, — либо угрюмо молчали, придавленные грозной неизвестностью, либо даже заискивали перед ними, невольниками, представителями той силы, которая там, на востоке, так невероятно, небывало страшно решает и решит их судьбу…
Молчал даже плюгавый Вольф, широкоротый уродец, слепо влюбленный в фюрера. Молчал, оторопело тараща слезливые глазки, и работать стал потише…
Пыталась подольститься к «энтляссенам» сама богиня пива и снеди — могучая усатая фрау Ирмгард. Однажды она, неспособная согнуться от жира, без особой опаски, молча, лишь с улыбкой, подняла навстречу Руневичу и Мозольку маленький боевой кулак: «Рот Фронт!..»
В те дни они, невольники, ходили исполненные огромной затаенной радости, именинниками.
— Хлопцы, нам пока надо молчать, — говорил Крушина. — Мы покуда в их руках, на нас у них силы хватит. Гляди в оба и будь начеку!..
Ужас обрушился на души пленных нежданно.
После нескольких дней молчания, как выяснилось — чтоб накалить атмосферу, радио грохнуло ошеломляющим триумфом:
«Все атаки русских отбиты! Немецкие войска перешли в наступление!..»
В доказательство — названия захваченных городов. Невероятно! Брест, Белосток, Минск, Львов, Каунас…
В доказательство — черные стрелки на картах, что бьют в глаза с каждой стены, стрелки, что пронзают сердце ржавым железом — с каждым днем, с каждой сводкой глубже и глубже…
В доказательство — кадры кинохроники.
«Свете мой ясный! Выходит так: когда чужого бьют, далекого, можно говорить об операциях; когда же на карте дорогие названия — за этим словом уже не стратегия, а человеческая, родная кровь!.. Убийства под хохот, песню и свист…
До сих пор были позывные и лозунги, фанфары и песни, которые касались других. Ну, «Gegen England!», или «Gegen Frankreich!»[131], или другие «гегены» — песни и марши, бездарные, бесчеловечно крикливые.
Теперь поднялся вой: «Gegen Rußland!»
И я уже несколько дней не могу выбросить его из памяти, из охваченной смятением души.
Под примитивный, как будто Вольфом придуманный, свист марша из мрака на белизну экрана выплывает хищник орел с венком и свастикой в когтях. А вслед за орлом идут, сменяют друг друга картины их стратегии, нашего позора и боли — душевной боли, горькой до мрачных глубин отчаяния!..»
В тот воскресный вечер, когда Алесь с Андреем попали в кино, шла «восточная хроника» — бои под Белостоком.
По родной лазури ползли белые облака с пепельными донцами, а под ними сизо-зеленой сталью волновались житные нивы… Так их видел Алесь, хотя хроника была и не цветная. Серые хаты, полосы сурепки, река, бор, рощицы… На большаках, испокон веков поливаемых кровью и слезами, на тех дорогах, где так недавно расцвел народной радостью Сентябрь воссоединения, — стоят на страже заскорузлые, скорбные, согнутые годами березы. Ах, Беларусь, Беларусь!.. По летней пыли этих дорог без конца, нагло, под бездушный свист марша, засучив рукава, как мясники, и сняв каски, точно на веселых маневрах, идут, идут, зубоскалят и топают подкованными сапогами вахманы. Те самые, что год назад орали так, что вагоны узкоколейки чуть не лопались от хохота, от песен о разгромленной Франции. Те самые, что на польском тюремном дворе рвали душу на части воплями об окончательной, навеки, гибели Польши. Те самые, муштру которых наблюдали пленные сквозь проволоку, флейты и тяжелую поступь которых слышали на улицах городов. Те самые — серо-голубые, миллионоголовые, все на одно лицо… Однако уже не оловянные, уже и нашей кровью обагренные «сверхчеловеки», «завоеватели мира»!..
Горят ни в чем не повинные хаты.
Голосят матери, плачет детвора. И гибнет труд и хлеб…
А в редком сосняке у брошенных или перевернутых орудий лежат… валяются трупы хлопцев и мужчин. Уткнулись кто лицом, кто стриженым затылком в измятую, высокую, усыпанную цветами траву…
Такие хлопцы, как Толя, — с навеки погасшей хитринкой в чистых, умных глазах; как Костя Вербицкий или Павел Сурага, что стояли когда-то без шапок среди хлебов, скорбно потрясенные ненужной смертью Горького; как дядька Борис Харута — с целым миром недопетых песен твоей юности; как тихий соседский Володя и быстрый Степка, с которыми ты под звонкий детский смех в дремучей чаще малинника ловил, как райскую птицу, пушисто-белого, красноглазого кролика; такие хлопцы, как сотни и тысячи других, теперь уже навеки незнакомых тебе соотечественников… Внуки, дети тех, кого ты любил до сих пор лишь издалека, по книгам да песням, называл словами простыми и необъятно прекрасными: русский народ, украинский, башкирский, грузинский… Те чудесные парни — с Волги, с Памира, из Якутии, — которым так недавно бросали под ноги и на танки астры, георгины, желтый «прострел» из девичьих пасынковских палисадничков…
И русые, и рыжие, и черноволосые когда-то, дома, потом подведенные под армейский стандарт машинкой казарменного парикмахера, — сейчас они, одинаково обезображенные войной, лежат, уткнувшись в траву, на радость кинооператорам — спокойно…
Люди, которые должны были принести сюда освобождение, о которых с жадной, если не сказать — последней, надеждой — еще так недавно! — думал весь полоненный интернационал…
А вот они — не убитые, в неволе. В длинных, распоясанных гимнастерках, в куцых галифе, босые, обросшие, с беспомощными, безоружными руками, с ужасом и растерянностью в глазах…
В кинозале — молодой животный хохот зрителей, простодушное почмокивание разочарованных, тех, что недавно мысленно сжимали кулак в ротфронтовском приветствии.
А в душах невольников — боль и растерянность…
И приходилось молчать, когда, выходя из кино или прослушав очередную сводку, к тебе обращались немцы:
— Ну как? Нравится?..
Те самые немцы, что недавно радовались смерти поляков, французов, англичан, югославов, арабов, негров, что радуются теперь — еще больше! — смерти твоих соотечественников, и рады были бы, конечно, и твоей погибели, знай они, что у тебя в мыслях.
Да и так уж обращались к тебе не