Отрок. Богам — божье, людям — людское - Евгений Красницкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Люди и животные заканчивали дневные дела и готовились к ночи. Мужчины прибирали инструменты и снасти, готовили что-то для завтрашних работ, да поторапливали мальчишек, припозднившихся с выездом в ночное, бабы снимали с веревок белье, ставили киснуть молоко на ночь, собирали на стол к ужину… да мало ли дел по хозяйству — делай не переделаешь. Отец Михаил, с немалым облегчением проводив тетку Алену восвояси, мрачно взирал на накрытый стол и аккуратно устроенную постель, терзаясь сомнениями и разрываясь между необходимостью исполнять предписание епископа Туровского и потребностью провести ночь в молитвенном бдении, разумеется, натощак. Коровы жевали жвачку и шумно вздыхали над своей коровьей судьбой, собаки самозабвенно чесались, выкусывали блох из шерсти и заинтересованно принюхивались к запахам еды, струящимся из открытых дверей и волоковых окошек, куры копошились и квохтали, обсиживая шестки — всяк знал свое место и дело, от веку привычное и неизменное.
Настена и Юлька сумерничали, не зажигая света — сидели на лавке обнявшись и, если бы их увидел сейчас кто-то посторонний, то мог бы и не признать. Обычно строгое, даже суровое, лицо Настены помягчало, обрело черты доброты, даже, нежности, а Юлька, обычно ерепенистая и упругая, как занозистая доска, умудрилась свернуться мягким, теплым клубочком где-то у матери подмышкой, уткнувшись носом сбоку в мощный Настенин бюст.
Мать и дочь негромко разговаривали. Настена — спокойно, неторопливо, с длинными паузами и обволакивающими интонациями, но не сбиваясь на «лекарский голос», потому что Юлька этот секрет уже знала и пользоваться им умела достаточно хорошо. Юлька — иногда сбиваясь на взволнованную скороговорку, но и ее собственная поза и умиротворяющее тепло, исходящее от матери настолько не соответствовали торопливой речи, что, начав частить, юная лекарка почти сразу же сбавляла темп, невольно копируя неторопливый говор матери.
— Так что же случилось, Гуня? — Настена, все так же обнимая Юльку одной рукой, другой заправила за ухо дочке выбившуюся прядь волос. — Что ты такое сотворила, что самой теперь тошно? А?
— Я его стукнула… сильно… туда…
— За дело, хоть?
— За дело! То есть, я тогда думала, что за дело, а потом… да я вообще тогда не думала! Так неожиданно все…
— Ш-ш-ш. — Настена, вроде бы ласково погладила дочь по волосам, а на самом деле слегка придержала начавшую поднимать голову Юльку. — Не спеши, Гуня, ты же чувствуешь Мишаню, можешь понимать больше, чем глазами видно. Давай-ка, с самого начала: с чего все началось…
— Да, чувствую… он мне так в спину дал… не телесно — мысленно, я думала, убьет. Как сбежала, не помню.
— Ну уж и убьет. Хотя… Мишаня может. — Настена помолчала, раздумывая. — И все ж, с чего у вас началось? Ты не спеши, вспоминай не только то, что он сказал или сделал, но и что при этом чувствовал, думал. Ты же можешь.
— Могу… а тогда не могла — злая была очень. Он с Мотьки все заклятия снял, даже те, которые мы не смогли… и наши тоже снял.
Рука Настены, лежащая на плече у Юльки чуть заметно дрогнула, но голос она сумела сохранить спокойным:
— Все? И наши тоже?
— Угу.
— Как с Татьяны?
— Даже легче, мама. — Юлька подняла глаза и выглянула из-за Настениной груди, как зверек из норки. — Помнишь, он после Татьяны в беспамятство впал? А тут даже и не почесался.
— И что ж ты?
— Ну… наговорила ему всякого… — Юная лекарка снова спрятала взгляд, немного помолчала и продолжила: — Я же разозлилась… лицом обожженным попрекнула, гневом Морены пугала, псом смердящим обозвала… еще глупости… всякие… мол, грешник — Христа и светлых богов в одну кучу свалил…
— И что Михайла при этом чувствовал? — Настена с трудом удержалась от крепкого словца, но добивать Юльку, когда той и без того было так плохо… — Обиделся, разозлился? Что ты ощутила?
— Ничего… не до того было… Дура я, только себя и слышала.
— Будет тебе казнится-то, Гуня. Первый раз, что ли, Михайлу облаяла? А может ты ничего не почувствовала, потому что ничего и не было? Знаешь, ругань ведь, как обувка снашивается, если долго трепать. Привычно делается и не задевает уже.
— Да я про лицо первый раз… должен был обидеться.
— И?
— Отшутился. Он часто так… как с ребенком капризным… Понимаешь, мама, он иногда так глянет… или скажет что-то… как будто ему не четырнадцать, а сорок. Знаешь, как обидно…
— Только обидно? — Настена улыбнулась и потрепала дочку по волосам. — А может быть, приятно? Такой сильный, умный, храбрый, везучий и — твой.
— Ну, да… мой… Он ничей. Нинея говорила, что он ни светлых богов, ни во Христа не верит… ой, мама! — Юлька вскинулась и расширенными глазами уставилась на мать. — Никому требы не кладет, а удачливый! Это что? От Чернобога… или от Сатаны?
— Не поминай на ночь! — резко оборвала дочь Настена, потом сделала над собой усилие и снова заговорила мягким спокойным голосом: — Нет в Мишане ничего от темных сил, было б — ты сама почувствовала бы.
— Но как же, мама… — Юлька испуганно глянула в самый темный угол избы, словно ожидая, что прямо сейчас оттуда вылезет Мишка с рогами, с клыками и обросший шестью. — Ой, мамочка!..
— Не бойся ничего, Гунюшка. — Настена одной рукой плотнее прижала дочку к себе, а другой снова погладила ее по голове, мысленно досадуя сама на себя: сутками не смыкать глаз у постели единственного чада получалось само собой, а вот путно приласкать кровинушку так и не научилась. Не жалела Настену жизнь, ласк покойной матери она почти и не помнила, а бабка была женщиной суровой — на подзатыльники не скупилась, а приголубить сиротку… — Не знается Мишаня ни с кем из нави, хоть нашей, хоть христианской, хоть какой другой. А удачливость… Один он, не на кого ему надеяться, а потому, всегда настороже, каждый шаг рассчитывает. Думаешь, чем ты его прельстила? Покойно Мишане подле тебя, почти не приходится за собой следить, да и разговаривать с тобой можно не только о том, о чем все другие девки тараторят — душой ты ему даешь отдохнуть, нельзя же все время, как натянутый лук быть, никто такого не выдержит.
Настена умолкла и затянула пузу, раздумывая: стоит ли говорить о том, в чем сама была не очень уверена? Юлька тоже помалкивала, как-то по-своему осмысляя сказанное матерью. Наконец ведунья решилась и заговорила снова:
— А еще, уважает он тебя.
— Ну, уж… уважает…
— Да! Мишаня к тебе после морового поветрия очень сильно переменился — понял, что ты жизнью ради больных рисковала. Для других — есть болезнь, есть и лекарь, все само собой разумеющееся, как если бы: есть туча, есть и дождик, иначе и быть не может. А Мишаня понял. Для воина, тот, кто собой рискуя, другого спас, роднее брата кровного делается. Он, в отличие от остальных, в тебе это увидел и оценил. Бабу по достоинству оценить, с уважением отнестись, с благодарностью… редко это у них бывает, даже у самых лучших. А уж признать равной себе… почитай, никто из них не способен, наш мир — мужской мир. Мишаня же способен, это — редкость, повезло тебе.
— А я его…
— Вот и объясни-ка: за что? Не за то, ведь, что на ругань твою отшутился? А?
— Он как-то догадался, что Мотьку на капище Морены держали, и что мы с тобой его об этом забыть пытаемся заставить. Мы же добро творили, а он: «Увели, как телка с привязи», а потом еще хуже: «Мужчины Макоши не служат, себе в услужения забрать хотите»… Дурак! Что он понимает?
— Такой ли уж дурак, Гуня? Ты же видела: Мотя, за избавление от кошмаров, рабом нашим готов был стать.
— Но мы-то его рабом делать не собирались!
— Доченька, доченька… — Настена тихонько покачала головой. — Учиться тебе еще… Есть сила, которая заставляет раба на волю рваться — очень большая сила, казалось бы, нет ничего сильнее ее, да только в том-то и дело, что «казалось бы». Совсем вольным, свободным от всего на свете человек быть не может — нормальный человек. А ненормальный… Если он свободен от общежитийных правил, то становится бродягой перекати-поле — ни с кем не уживается, нигде корней надолго не пускает, для всех неудобен, противен. Если он свободен от долга и обязанностей, то ему верить ни в чем нельзя — предаст, обманет, украдет и совесть его мучить не будет. Если он свободен от преданности роду, обычаям, земле — он враг! Приведет на свою землю иноземцев, принесет чужие нравы и предательством это не сочтет. Ну, а если он свободен от совести, любви, сострадания, то и не человек он, а зверь, убить такого — мир от скверны очистить.
Пойми, Гунюшка: нет и не может быть полной, ничем не ограниченной свободы, во всем есть мера и соразмерность. Это, как с лекарствами — одно и то же средство может и вылечить, и убить, вся разница в мере. Каждый из нас опутан узами обычаев, подчинения, любви, привязанности… много всякого. А мы еще и новые оковы на себя накрутить стремимся. Не понимаешь? А подумай-ка: какими цепями дитя к себе мать приковывает? Однако рожаем! А? Вот и Мотя… Не принял он уз, привязывающих его к жрицам Морены, как вырваться сумел, даже не представляю — от них так просто не уйдешь. Беда, наверно, какая-то приключилась — христиане капище погромили или еще что-то… Мы, ведь, с тобой так и не дознались, не может парень вспомнить, страх ему память запер. Но у Свояты ему лучше показалось, а раз так, то и привязался, потому и уходить не хотел — не верил в лучшую долю. Потом к нам привязался, еще крепче, чем к Свояте. Вот и все рабство. И никто Матвея из такого рабства освободить не может. Гнали бы, не ушел!