Остров - Пётр Валерьевич Кожевников
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сейчас они исчерпывают путь по набережной до моста, и вот уже перед ними Невский. На набережной народу вроде и вовсе нет, проспект, напротив, оживлен: так в лесу существуют тропинки, изобилующие муравьями, и другие, на взгляд ничуть не хуже, где одно-два насекомых, встречая коих, убеждаешься, что они и ты — случайность.
— Хотя ожили все предметы, от этого не стало легче. Вещи — молчали. И как-то я придумал игру в гости. Бросаясь от холстов к рулонам обоев (оклеивать стены), раскапывая один из курганов барахла, я обнаружил с дюжину детских ботиночек: крохотных и разных — кожаных, матерчатых, зеленых, красных. Их я выстроил на половичке у входной двери. Мне мерещилось, что явится какая-то особа и, угадав, что меня посетили, улыбнется: «Гости», — а прозвучав, слово превратится в факт: детишки будут куролесить в доме. Но, знаешь, стало еще паршивее. Возвращаясь, я сам бормотал: «Гости?!» — а ведь никого не было. Обутки были моих сыновей.
Приятели замерли около витрины, в ней бесновались ломти стекла. Непривычность зрелища остановила их взгляды прежде, чем они сообразили, как в данной ситуации вести себя, и, пережив очень похожие мгновения, повернулись теперь, рассеянные, друг к другу.
— Я горбун, Аркаша, неповоротливый уродец. Уподобляет меня калеке не что иное, как мой талант, — начинает Леша тираду, но, ощутив неоткровенность в изъяснении столь важных вещей, задумывается, как достичь ее, в чем она? Почему, когда кажется, выложил все, раскрыл все карты души, чувствует — соврал, хотя все — правда. А вот иногда мелет бессвязное и совсем не свое, как вдруг проговорился, выдал себя на пустяке, спохватывается — поздно. Он уподобляет откровенность подводному плаванию: так ведет себя собеседник — нырнул, и нет его, — это всерьез. Беседы с Буковым представляются обычным кролем: погрузилась рука, но знаешь — появится, за ней — другая, так обе, сменяя друг друга, провоцируют возглас: «Скрылся!».
Туалет был не заперт, но закрыт уже, о чем горланила швабра, проткнувшая прямоугольник входа. Леша перешагнул древко и кликнул Аркашу: тот сверлил зонтиком асфальт. Зашли. Та, что, вероятно, была женщиной, объявила что-то, но вяло, не используя силы власти, данной человеку, когда он находится на рабочем месте. Мочась, Леша ощутил на себе взор этого существа. Заметил также и то, что когда глаза туалетчицы направлены на него, то на самом деле она на него не смотрит, и наоборот, расположившись к нему боком, видит всего. Лицо ее уподобилось фактуре дерева, точенной жуком, что напоминало чеканку. Крупные габариты же именно головы создавали монументальность, что в сравнении с мелким тельцем рождало подозрение, будто голова не принадлежит телу, из которого вырастает, а собственность иного, отсутствующего.
Туалетчица начала что-то говорить. Из каких слов она строит речь, которую невозможно оказалось разделить на фразы, Леша не разбирал, — так под стук телетайпа и гомон телеграфисток выдавливается серпантин ленты: «Дайте денег — будет бутылка». Леша передал информацию Аркаше; тот не входил с туалетчицей в контакт, застыв в попытке ее рассмотреть, словно не человек перед ним, а дым сигареты, и неясно плавает в воздухе борода или нет ее, а когда почти уверен, что нет уже, чудится — есть. Опустошив карманы, они сложили деньги на малиновую ладонь туалетчицы: так высыпает человек мелочь на обшарпанную полочку телефона-автомата. Была еще речь, сообщавшая, что вино придется брать в ресторане, а им пока можно обождать в служебном помещении.
Помещение, как Леша уже сообразил, находилось между отделениями туалета, но вела из него еще третья дверь, куда — неизвестно. Это оказалось таинственно, это направило Лешу в детство, а детство — сюда, во внутренности общественной уборной на углу Невского и Мойки, но он почувствовал, что они, он и детство, могут сегодня не дойти друг до друга, не дотянуться, как не мог соединить в детстве крепление железного стульчичка с брезентовым сиденьем, почувствовал и — бабушка, наклоняющаяся к нему, когда спросил: «А мы уже жили, да?», и собака, его любимец-эрдель, по мнению Леши, крокодилом подплывавший к нему во время их долгих купаний, и Люда, девочка из пионерлагеря: не вспомнить, в каком году и отряде были, да и как-то недолго дружили, но вот запомнил — Люба, — что-то должно было случиться, нечто совсем необычайное, да нет, не это! — непонятное даже сейчас, могло произойти тогда — могло, но почему-то не грянуло, хотя часто, когда вспоминает ее, не оформившуюся в девушку, нескладную, мальчишку, когда приближается к себе, стоящему против нее, сидящей: на плече — горлица, в руках — кролик... — это и многое, тоже детское, и после, отпрянуло, меняясь, обретая вид пугающий — оно ли? Так кирпичи настораживают, когда, привыкнув, вдруг видишь — дыры, прямоугольные и сквозные, в них — чернота.
За этим, через паузу, явилось еще одно, детское, потерявшее дату в хронологии жизни, но тоже — в лагере: играл с кем-то в теннис, что, собственно, самим теннисом можно ли назвать, поскольку вместо ракеток — дощечки, вместо шарика — потрошенные кем-то сосновые шишки. Солнце сквозь сосны. Товарищ учит подавать. Голос. Леша озирается. Ребята. Воспитатели. Никто не окликает больше. Кто звал? Улыбаются. С ним шутят?
В проходной комнате-бытовке они встретили вторую туалетчицу, в чем удостоверял волчьего цвета халат, очень молоденькую, совсем девочку (Люба! Люба!). Речь ее понятна и вообще та, внимая которой догадываешься: человек где-то учится. «Мы, собственно, не представились», — палец упер в плечо туалетчицы Буков. «Люба», — даже с улыбкой, будто возможно так кротко в этом подвале, но прохладно, как вода, целлофаном льда разъединившая себя с воздухом. «Сидите, я пойду помою», — не спрашивая ни о чем, неплотно притворила дверь. Они услышали урчание струи, отрыгиваемой шлангом, увидели ее, ступающую в чрезмерно больших (такими огромными в детстве представлялись Леше скороходы) резиновых сапогах в лужи, а шланг в ее руках — черный, лоснящийся, толще белых предплечий, выглядел одуряюще.
«Мама», — проник в комнату голосок, а за ним явилась девочка на пороге таинственной двери, в проеме которой молчали какие-то очертания, вялые от света малосвечовой лампы. «Мама», —