Долгое-долгое детство - Мустай Карим
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На охоту он ушел, пропал бесследно, С юных лет меня оставил одинокой…
А конец песни она так спела — самую сердечную сукровицу выжала. Но почему-то не хлопали. Плеснуло лишь в двух-трех местах, да и то робко как-то, испуганно… Вдруг позади, возле стены, всхлипнула и заплакала женщина. Следом — ее соседка. И девочка, рядом со мной, закрыла ладонями лицо. То там, то здесь слышался уже задавленный плач, так быстро пробежал он по рядам. Рауза растерялась, лицо ее потухло и омрачилось. Видно, этой песней она людской, их всех, боли коснулась. Ведь сколько «с юных лет остались одинокими». Третий год война идет… Со многим уже свыклись люди, ко многому притерпелись, но песня, какая печальней и горестней, стала еще большей горечью душу пронзать. Люди все всхлипывают, не уймутся. И не остановит никто друг друга, не утешит. Один я сижу с сухими глазами. Неужто сердце у меня каменной коростой покрылось?
— И всегда вы так в клубе — сами поете да сами и плачете? — спросил я, нагнувшись к девочке.
— Нет, — сказала она. — Только в этот раз совсем уж невмочь. Неделю уже, как на Пупка черная бумага пришла. Весь аул знает. А Раузе сказать — ни у кого сердца не хватает. Не перенесет, боимся, так ведь она его любила.
Я медленно в землю погрузился… вышел на свет обратно. Рауза все там же, на краю сцены стоит. Такая тоненькая, ветер коснись — качнется она и упадет. И горькой же беды поклажа ждет ее плечи. Дай же силы этой маленькой женщине.
Хотел было я вскочить и крикнуть: «Да что же это! Что же мы всем миром эту безвинную душу мучаем? Ведь своей жалостью мы совсем ее сгубим. А завтра, завтра как ей на глаза покажемся? Как в лицо ей посмотрим?» Не крикнул. Может, они правы, не я. Наверное, они думали: пусть еще раз споет, покуда не знает, что судьба ее сломана. Хоть на ночь горе в дороге застрянет, а счастье на ночь под крышей останется и то человеку немалый дар. Муж для жены и после своей жизни еще жив будет. Хоть на ту же ночку.
Утром, когда Рауза ушла в школу, я пришел к вам домой. Мать и отец уже все знали, но горе свое в себе держали, хотели Раузу поберечь. Судьбу не обманешь. А дольше скрывать — она только больней ударит. И решили мы той неловкой уловке, этой хитрости бесхитростной положить конец. Ту тяжелую повинность я взял на себя. Крошечный сын твой мирно спал в зыбке. Глянул я и обмер. Почудилось, что вот-вот я сам этого ребенка сделаю сиротой.
Благодарение, не пришлось мне эту повинность исполнить. Запруду горя, видно, где-то в другом месте прорвало. Две женщины под руки привели Раузу. Раздели, усадили на сундук.
— Пупка убили, — промолвила она много спустя, — известие пришло. Вот, — она положила на стол потертый уже листок.
— То не сама смерть, дочка, — только бумага от нее, — сказала твоя Младшая Мать. — Мы ей не доверили. Дитя мое еще в груди живет. Вот здесь его гнездышко — теплое, не остыло. Значит, и могила еще не забрала его. Будь терпелива, дочка.
Никто из нас не подошел к Раузе, утешить не пытался. Почитай, до вечера так и просидели, слова не проронив.
— У судьбы объезда нет, — вздохнул наконец твой отец. — Придется потихоньку привыкать. Дай-ка огня, мать. Светлая душа была у джигита. Так пусть же и проводы будут не во тьме.
В тот вечер мы тебя, каждый свою, на свой лад молитву прочитав, предали земле. О чем Младшая Мать думала, не знаю.
Я сам не заметил, как в руках у меня оказалась эта бумага. Несколько раз перечел ее. Имя, фамилия, имя отца — все с твоим сходится. И аул наш. Только год рождения не совпадает. Должно быть, писарь ошибся, лишние годы тебе посмертно подарил. Постой-ка. А почему здесь написано — «рядовой»?
— А в каком он звании был? — сказал я «был» и вздрогнул даже.
Ответил отец:
— Туда уже все в одном звании приходят. Там не по званию — по достоинству принимают.
— Здесь «рядовой» написано. А он ведь командир был, кажется?
— Я не читала, не смогла, — сказала Рауза. Вроде чуть ожило что-то в ней, воспрянула было и снова сникла.
— Командир наш, командир, — зашептала мать, — уж, наверное, командира «рядовым» не напишут.
Слабый уголек надежды затеплился в нас.
Только по именам, будто доли-участи не касались, стали мы этой бумаге другого хозяина искать. Сначала всех, кто с вашей фамилией ходит, перебрали, потом тезок твоих — из улицы в улицу, из дома в дом. Вот такая была поверка. Никто не подошел. Некому, кроме тебя, на нее откликнуться. Да и имя твоего отца — оно на весь аул одно-единственное… Потом на выселки Акманай спустились. Начали с дальнего конца улицы, только первых домов коснулись, Младшая Мать вскрикнула:
— Зять! Акманайский зять! Ой, бедняжка Кафия! О, несчастная! Говорила все о муже своем: «Очень уж, апа, зятя твоего люблю». Просила: «Дай его имя своему сыну». Так молила, горемычная душа!
— Да, со сватом, отцом его, мы тезками были… Давно уже он этот мир оставил, хороший человек, — подтвердил отец.
У тебя с зятем вашим и фамилия, и имя, и отчество полностью сходятся. Черная то была отрада, иной беды черней. Всю долгую осеннюю ночь просидели мы молча.
Страшновато было, заснем, казалось, — и горькая наша надежда в сон уйдет, со сном и развеется.
Утром я взял бумагу и пошел в сельсовет. Секретарем там работала приезжая девушка, ей в голову не пришло, что в ауле старший твой двойник есть. Подняли мы сельсоветские книги, и по всему получалось, что письмо-то на вашего зятя пришло. Вот так мы ему смерть отсудили. На него, выходит, счет выпал.
Следующим днем самое тяжелое было. Опухшая от слез, плача, пришла к вам твоя тетка Кафия. В руках все та же бумага. Протянула она ее матери и говорит:
— Сестра, разве так делают? Эта же бумага вам пришла. Вам ее дали. А вы на меня сбыли. Сестра, на, возьми обратно эту проклятую бумагу!
Младшая Мать взяла ее под руку, усадила на хике;[2] тогда Кафия горячими, полными мольбы глазами посмотрела на Раузу.
— Скоха! Сношенька! У тебя всего-то дитя одно-единственное, а у меня их полный подол! Ты одного осиротить не хочешь, а мне что же пятерых? Пятеро ведь заместо одного бедствовать будут! Господи, сама сиротой росла, хлебом не наедалась, платьем не угревалась… О господи, господи, господи!
Она всхлипнула несколько раз и снова повернулась к Младшей Матери:
— Сестра, зачем ты своему сыну имя моего мужа дала? Других имен не было, что ли? Не назови ты тогда, может, сейчас беда к нам и не явилась.
Ни словом мать не возразила на упреки готовой уже помешаться сестры.
— Когда бы знать, сестра… Когда бы знать — нипочем бы не назвала, — сказала она, погладив Кафию по голове.
— Господи, куда теперь пойду, что делать буду? На кого мои дети будут смотреть, в ком надежду свою искать будут?! — опять зашлась Кафия.
Отец твой, сидевший до того молча, виновато опустив голову, сказал:
— Живы-здоровы будем, свояченица, тебя не бросим. Посильной помощью детей твоих не обойдем. Других слов, чтоб горю твоему помочь, не знаю пока — не гневайся. А что сказал — свято. Ты меня, свояченица, знаешь.
Сидевшая съежившись на вчерашнем месте, Рауза вскочила, обняла Кафию и заплакала. И Кафия прильнула к ней. Так и плакали они, прижавшись друг к другу. И в тесных их объятиях была одна смерть. Только чья?..
…Вот что рассказал Хамитьян, пришедший тогда в госпиталь, чтобы одно легкое, половину жизни мне отдать. Ушел — и другой жизни ради свою жизнь отдал, всю и разом.
С этого дня стало мне казаться, что Кафия-апай, моей Младшей Матери двоюродная сестра, следом за мной ходит. Ее простодушные большие черные глаза то с обидой, то с тоской смотрят на меня. Словно потому черную бумагу ей принесли, что я пулю, мне предназначенную, на нашего зятя сбыл. Знаю, ни перед кем моей вины нет. У меня и своих мук на долю хватило. Вон с крыши не апрельская капель — мои считанные дни капают. Может, последняя капля на мой последний вздох придется. Но пока-то я жив. А живым присуще и страдать, и надеяться, и сомневаться. И надежда еще меня не оставила. Уж этих-то капель, наверное, поживучей буду!..
В те тяжкие дни я до одной простой истины дошел: как в других смертях частичка и моей смерти была, так и в моей жизни — доля жизни погибших осталась. Зря меня Хамитьян утешал. По-настоящему чтобы, крепко, сам за себя, я еще ни разу не умирал. Разве что другие своей смертью и от моей смерти кусочек отрывали, а мне свою жизнь в долг оставляли…
…Когда-то, еще подростком, бродил я на закате солнца по Сагылгоре и наткнулся на груду валунов. Кто-то, видно, их для банной каменки собрал. Вынул я из груды один валун. Он был теплый-претеплый. Я удивился, потрогал другие. И те были теплыми. Несколько валунов лежали в стороне. Я хотел положить их вместе с остальными. Эти были совсем холодными. Оказывается, и камни, когда вместе, долго хранят солнечное тепло, друг дружке передают.
А люди? Сколько из них отдавали мне свое тепло, свой свет, свою силу? От самых первых моих друзей-сверстников и до сегодняшнего дня… Первым ровесником, подарившим мне свое тепло, был Асхат. Он всегда был на два года старше меня: когда мне было восемь — ему десять, мне восемнадцать исполнилось — ему двадцать. Но потом я уже вдвое старше Асхата стал. И еще старше. Он же так и остался в начале жизни. Как будто и стоит там. А я все иду, все иду. Но чем дальше ухожу, тем чаще назад оглядываюсь; к напевам, звукам, в далях заблудившимся, но в памяти сохранившимся, прислушиваюсь. Они-то порой и звучат как голос совести. Удивительно.