Предпоследний возраст - Александр Васинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…судорожно вздымалось крыло крыло вспархивало… спросил у старшей сестры разрешения пойти с Катей в стог в поле. («Куда-а-а?!» — «В поле, в стог сена»), а через секунд двадцать я был уже по пути на станцию «73-й км».
Какой неприятный звук… Вчера. Жена Николая Терентьевича. Эти старомодные женщины! Носить в больницу черную вуалетку с мушками. И этот ридикюль из парчевой ткани, усыпанный блестками… И этот звук, когда она, вынув платок, закрыла свой ридикюль, с усилием защелкнув два кривых защемляющихся зажима с шариками на концах, — щелчок получился какой-то острый, режуще-металлический, резкий, как при резекции.
Свет, уже чистый, свежий, прозрачный, заливал ровно всю палату. Во дворе больницы на фоне здания бойлерной из силикатного кирпича четко выделялась высокая, припорошенная снегом ель, ее густые и пышные ветки, чуть провиснув в середке, упруго выгибались, как хвост бегущей собаки колли. Колли? Ах да, колли пышнохвостой, пышношерстной, с глуповато-серьезной узкой, вытянутой мордой. Не ее ли ведет за забором больничного двора старик в черном котелке? А это не лошадь ли нашего хлебовозчика Федота? А откуда у его кобылы столько разномастных жеребят в середине зимы? Как красиво, выдыхая взлохмаченный пар, бегут они по больничному двору, вот двое забежали в заснеженную беседку. Ах, вот взяли и убежали все, смешно выдергивая копытца из некрепко спекшегося наста.
Константин Сергеевич моргнул, оглядел больничный двор уже немного поскучневшим взором. Что это с ним? Грачи давно обметали ворохами гнезд ветви лип и кленов, расположившихся вокруг пруда в больничном парке. Вчера он гулял там, ветки кустов были сплошь обрызганы маленькими, задиристыми крепенькими какими-то неистово-жизнерадостными листочками; а в стороне стояли старые дубы, они держали на суках свисавшие, как паникадило, гроздья и гирлянды закрученных жестяно-ржавых прошлогодних листьев.
Воздух оглушающе звенел от щебета птиц.
Константин Сергеевич видел все это из окна процедурной, вошла сестрица Татьяна. Он попросил ее сделать ему еще один укол. «Безразличный», как он сказал.
— Да что вы, Константин Сергеевич, — сказала Таня, заглянув ему в глаза. — Волнуетесь? Да что вы! Все будет хорошо, у Валентина Сергеевича золотые руки, что вы!
Вернулся в палату, противно шаркая тапочками без задников. Народ еще спал. На тумбочках стояли (и внутри был завал) разные бутылочки, баночки, кульки, пакеты, и больные лежали, будто нарочно отвернувшись от еды, — так в зоопарке, в клетках подле нетронутых дохлых рыбин или грязных кусков мяса в лужицах бетонных неровностей пола лежат равнодушные ко всему, отупевшие звери.
Умирать страшно не всегда. Я как-то ходил днем по кладбищу, среди десятков наваленных сырых свежих холмов одного дня. Временные фотографии, таблички с датами рождения и смерти… и старики, и молодые, и мои ровесники… их так много, все вместе, в узком, можно сказать, кругу… сорванные колосья на пажитях одного дня, побратимы среды или, положим, последнего четверга, это совсем не страшно. Надо просто настроиться. Ты не один, ты со всеми, ты среди таких же, как ты. Не бойся, все вместе.
«Вместе?» Но ведь каждый из них умирал в одиночестве. Они кончались порознь. Вот в чем все дело. В одиночку. Один на один с ужасом исчезновения. Или она коварна? Она съедает нас по одному по одному вот в чем дело если мы объединимся если смерть смерть она как раскосый каюр гонит гонит сквозь ледяную пустыню свою собачью упряжку.
Это мы, связанные одной лямкой, мы, верные псы. В конце одного дня пути он выберет одного из нас, убьет на глазах сородичей, съест и объедки скормит оставшимся. И мы, насытившись другом и братом, побежим опять, и завтра в конце пути он убьет еще одного из нас и съест его и бросит нам остатки. Мы могли бы, если б захотели, разорвать его на части, но мы тянем постромки, подобострастно прислушиваясь к голосу хозяина, ловя желания его бича. Мы бежим, и ветер бьет нам в морды, и палка хлещет по загривкам, снег слепит и застилает глаза, и мы мечтаем о стоянке, костре и куске мяса в конце дня пути. И каждый из нас думает: этим кусочком буду не я, не я, а кто-то другой… Да, мы могли бы разорвать каюра на части, нас много и мы сильны, мы бы сами насытились и получили свободу, но!.. тут тайна. Каюр имеет над нами магическую власть.
Человек умирает один.
Беззащитный стоит он в луче мглы уставившегося на него неумолимого стылого взгляда. Под этим взглядом (а он что иное, как не само материализовавшееся окоченевшее потустороннее равнодушие?) человечья душа немеет, как отсиженная нога… а нежить притаилась в стороне, присягнувшая на верность собственной тени, и у нее под ногами улегся никем не узнанный страх. У нежити бледно-тонкая, заостряющаяся, как у Моны Лизы, улыбочка…
Что за жизнь не может быть правдой, если на этом все кончится если все кончится кончится это было бы для природы слишком бесталанно где замысел нет нет отчего отче сидим в скорлупе принимая жизнь внутри полого матового шара за одну-единственную разве не слышим мы там за пределами шум зов другой жизни о проклюнься явись.
как это греет и страшит… какая-то опустотелость нападает, будто большой коровий добрый язык слизывает с воспаленного мозга кремовые цветы мыслей и упований, а остается в теле лишь взвеянная снизу пустошь младенческого гукающего неведения.
Никогда он не думал о том, не держал в памяти — вспомнилось ему вдруг с горячей краской взрослого стыда, испуга, нежности, оглядки умиления, раскаяния и призыва — вспомнилось ему далекое-далекое детское утро, собственная худоба вытянутого мальчишечьего тельца, прохлада клейкого навощенного паркета, озноб… прилипшая к животу, к ногам ночная рубашка… да, он обмочился в своей кровати, ему снился страшный сон, он оцепенел, провалился в дурноте… мама забыла глухо задернуть гардину, оставалась щелочка, зазор для плоского пучка мертвенного света… Костя юркнул под одеяло к маме, в душном облаке тепла жарко согрелся и уснул. А утром было воскресенье, не надо вставать и торопиться, он зажмурил глаза, спрятал голову у маминого мягкого плеча, и откуда-то издалека, из первого беспамятного младенчества в его десятилетнюю память губ проникло и просочилось ощущение… да, они льнули к белому, сладкому, нависавшему над ним мягкому шару, который проминался под нажимами его крохотных пальцев и который таил утоление, тепло, сладость, сон… «Мама, — сказал мальчик, — мне показалось, что я был совсем маленький». «Да, Костенька, ты был маленький, как все дети». Он непонимающе осмотрелся, глядя перед собой, еще спросил, правда ли, что маленькие дети прижимаются губами к маминой груди и нельзя ли ему это сделать сейчас. Она засмеялась и сказала, что он уже не маленький, что это делают грудные малыши, которые сами еще не научились кушать.
Он вытащил руку из-под себя и потянулся, и она, смеясь, отодвинула его руку в сторону, а когда он еще потянулся, то посмотрела на него и ударила по руке, и рассердилась и прогнала из постели.
Дверь приоткрылась, просунул голову хирург Валентин Сергеевич (значит, уже совсем утро?). Помедлив, голубоглазо подмигнул, осторожно прикрыл дверь. Как хорошо, заглянул. Сам. Ему стоять сегодня надо мной больше пяти часов. Верю? Верю.
так и нужно больному перед операцией верить нужно чтобы его облик его руки нравились разве мне не нравятся его руки всегда на обходе когда сядет краешек кровати нога на ногу обнимет худое колено двумя руками ладонь на ладонь пальцы то вперехлест то враскид то аркой то шатром
столько поз эти сильные струящиеся пальцы сплетенные тонкими упругими налитыми жилками.
У него вообще каждый палец знал свою позу, и указательный мог державно парить над всеми, а средний легко и по-братски переплестись с безымянным соседом, и мизинец красиво обособиться (но у него он не оттопыривался глупо, как у большинства, когда они держат рюмку, а именно сановито обосабливался, будто нес на себе невидимый тяжелый сапфировый перстень). Иногда все пальцы вдруг принимались выбивать мелкую нетерпеливую дробь.
Опять в коридоре забегали, захлопала дверь. И опять тихо.
Константин Сергеевич врос в эту тишину. Он лежал в полузабытьи, как вдруг на него нашел страх, выступил холодный пот, он чувствовал, как ледяные капельки стекают-катятся из подмышки по боку… Ему стало страшно. Он подумал, что он совсем один и некому его пожалеть; он заплакал.
Он был сейчас как голый, совсем не защищенный, открытый для несчастий, потому что он не сомневался; о нем сейчас никто не думает. Если есть ад, то он знает теперь: это место, где о человеке никто не думает, никогда, и где тебя никто, никто, никто не любит во всей вселенной.
Ты один, сказал он себе. Ведь никто не возьмет на себя твою боль и болезнь, чтобы, взяв на себя, избавить тебя и исцелить.
Константин Сергеевич, холодея, словно бы ощутил над собой чье-то дыхание, как тогда, много лет назад. Что это? Наваждение? Как его качает а это хочется додумать довспомнить вынести на отмель вынести вон спасибо хорошо вижу теперь.