Не оглядывайся, сынок - Олег Павловский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Солнце висит над далекой кромкой леса приветливым, не слепящим еще шаром. В неповторимо мягкие тона, какие бывают только на севере, окрашены высокие обрывистые берега, и трудяги-стрижи, устроившие в них свои гнезда-норы, беспрестанно снуют вдоль берега, готовя к дальним перелетам подросших за лето птенцов.
Широкая величавая Двина течет спокойно, неторопливо. Толстые доски пристани мокры от выпавшей ночью росы и слегка парят. Несколько худых босоногих пареньков в подвернутых до колен брючишках сидят на торчащих из воды сваях и ловят самодельными удочками малюсенькую рыбку колюшку.
Кажется, ничто не говорит о войне. Но в это утро мы уходим на фронт.
Ребятишки, завидя нас, поднимают удочки, и, пока пароход не отчаливает, ни один из них не забрасывает крючка, хотя время для клева самое подходящее. Они провожают нас молчаливыми и завистливыми взглядами.
На том берегу, где играет духовой оркестр и на железнодорожных путях стоит длиннющий состав из теплушек, я не надеюсь встретить ни родных, ни знакомых. И ошибаюсь. Знакомых хоть отбавляй: наш запасной полк уходит на фронт вместе с выпускниками полковой школы. А невдалеке от площадки, на которой нас строили — перестраивали, разбивали на команды, среди пестрой толпы гражданских я неожиданно вижу мать и отца. Каким-то образом они прознали о нашей отправке.
А вот Валю, сколько ни шарю глазами, не вижу.
Через час-полтора, когда каждый из нас узнал свою теплушку, свою команду, нам разрешают попрощаться с родными.
Я единственный сын у родителей и знаю, что отец многое дал бы, чтобы уйти сейчас на фронт вместо меня или хотя бы вместе со мной. Но ему за пятьдесят, он страдает глухотой, и со зрением у него неважно, у мамы подрагивает подбородок. Она собирает всю волю, чтоб не заплакать, знает, что мне это будет неприятно видеть. И, как всегда бывает в минуты трудного расставания, говорить нам не о чем. Отец гладит мое плечо, а мама беспрестанно повторяет: «Береги себя… Береги себя…» — и просит почаще писать: ну хотя бы раз в неделю. Я же прошу передать приветы тетям и дядям — друзья в армии или в училищах — и умоляю мать не сдавать больше кровь, потому что здоровье ее стало совсем слабое.
Отец сует в мой вещмешок несколько пачек американских сигарет, впервые признав, таким образом, мое право на открытое курение. Сам он никогда не курил, но я не столько удивился этому признанию, сколько самим сигаретам. На городском рынке каждая пачка стоит пятьдесят-семьдесят рублей, а по талонам сигареты не выдают. Значит, еще какая-то дорогая сердцу вещица уплыла из дома.
Прощание становится тягостным. Сдавливает горло противный комок. И в тот момент, когда я подумал, что скорей бы уж, что ли, прозвучала команда, раздается протяжное:
— По-о ваго-о-нам!..
У мамы глаза заволакиваются трепетной пеленой. Глаз отца я не вижу — в крупных стеклах его очков играет солнце.
В детстве мы смотрели на людей, воевавших в гражданскую, как на богов. Завидев человека с боевым орденом на груди, мы бежали за ним, обгоняли, останавливались, пропускали мимо себя и, когда он проходил, снова устремлялись за ним. Мы думали, что на нашу долю никогда не выпадет ничего подобного и жизнь пройдет тихо и мирно. А вышло по-иному.
Мы, семнадцатилетние, уходим на фронт бить фашистов. И это здорово! Это очень здорово!
Не надо плакать, мама!
Мы обнимаемся, целуемся, и я сначала иду, а потом бегу к своей теплушке, не оглядываясь. Двери теплушки раздвинуты настежь. Поперек, на высоте пояса, толстая перекладина. Без этой перекладины кто-нибудь обязательно вывалился бы, потому что каждому хочется, может быть в последний раз взглянуть на родных, на вокзал, на все, что окружает нас в тот момент. Ведь никто не может твердо сказать, вернется ли, увидит ли это небо снова после окончания войны.
Первый фриц
Состав мчит с севера на юг, хищно проглатывая разъезды и полустанки.
«Давай жми! Жми давай на все лопатки!» Мы не знаем, где, в каком городе или на какой станции завершит он свой бег, но нам хочется, чтоб это произошло поскорее.
Погода великолепная, настроение тоже. Двери теплушки закрываем только на ночь. Юрка Кононов, приземистый паренек с круглым, в рябую крапинку, лицом с рассвета до темноты просиживает у двери, дивясь нескончаемому простору. Дальше своей Няндомы он не бывал и теперь с нескрываемым восхищением смотрит на все, что пробегает перед его глазами: луга, речушки, поля.
— Сена-то, сена-то гибнет! — вздыхает Юрка.
— Так то ж трава, Юрка, а не сено.
— А сено из чего — из бодылья?
— Все равно грамотно выражаться надо, называть вещи своими именами.
— Иди ты, грамотей, к…
Ребята хохочут. Нет, не хохочут — ржут, как лошади. От Юрки только и добивались, чтоб он выругался. Ругается он необычно, как-то стеснительно и, если можно так сказать по отношению к ругательному слову, — ласково. Ни у кого другого так не получается.
— Верно, Кононов! Так его…
— А ну-ка еще…
Юрка краснеет и отворачивается.
В теплушке ребята из разных взводов и рот. До позавчерашнего дня почти никто не знал друг друга. А сейчас — словно век не расставались. Из бывшего нашего взвода здесь только Вася Пушкин и Сашка Латунцев. Вася не слезает с верхних нар. То ли отсыпается, то ли размышляет о чем-то своем.
Работающие на полях женщины при виде нашего состава разгибают усталые спины, машут платками. Особенно стараются девчушки и мальчуганы, что нередко бегут вслед за нами по тропинке вдоль железнодорожного полотна.
Чем дальше, тем сочнее и цветистее краски полей, лесов, деревушек. Нам, северянам, это особенно заметно.
— Во, гля, травища! — всплескивает руками Юрка. — И желтеет уже.
— Это не трава, а кукуруза, — внушительно произносит сержант Гульков, которого успели прозвать «интеллигентом» — прозвищем в то время довольно обидным. — Из кукурузных зерен делают муку. Молдаване и румыны из этой муки варят кашу. Называется мамалыгой.
Сержант много читал, у него даже сейчас в вещевом мешке лежат две или три толстые книги. На этот раз ему никто не верит. Во-первых, у этой широколистной травы не видать колоса, а во-вторых, какая же каша из муки… В спор с ним, однако, никто не вступает. Он напяливает Юрке на глаза пилотку, отходит от дверей, садится на нары, достает ярко расшитый кисет и скручивает цигарку. У него есть и папиросы: ночью, втихаря, он с наслаждением дымит «Беломором» фабрики Урицкого, а днем, при всех, курит только махорку и прикуривает не от спичек, которые тоже у него есть, а высекает искру кресалом. То ли жадничает, то ли строит из себя бывалого, видавшего виды солдата.
Но на Гулькова мало кто обращает внимание. Все глядят в широкий проем двери.
Как вчера и позавчера, в полную силу светит солнце. Только здесь оно ярче и суше. И небо голубее и бездоннее. И поля широкие, уплывающие за горизонт, не то что наши северные клочки отвоеванной у леса и болот земли. От полей исходит хлебный одуряющий запах, и даже горький паровозный дым не может отогнать его.
Нас поражают высоченные пирамидальные тополя, белые хаты, похожие на развешанные среди садов простыни с прорехами-окнами, журавли колодцев, плетеные изгороди и мелкорослые — куда там до прославленных холмогорок! — коровы. Но больше всего поражают нас пристанционные базары на редких остановках. Мы и думать-то позабыли о такой вкуснятине, что горками лежит на прилавках. Да, пожалуй, не то что думать — многие из нас и вообще не подозревали, что на свете существуют столь огромные, с хороший кулак, краснющие помидоры, бархатистые солнечные абрикосы, пупыристые свежие огурчики, полосатые арбузы.
На первом же базаре мы истратили все деньги, не подумав, что впереди могут оказаться базары еще более обильные, совсем, можно сказать, довоенные, с той лишь разницей, что цены чудовищны. И мы ходим, приценяясь, глотая слюни, потому что карманы наши уже окончательно опустели, а розовощекие торговки неимоверно жадны.
Бывший детдомовец Генка Лешаков говорит со злостью:
— И где только совесть у них?! Семь шкур с едущего на фронт солдата дерут. И не последнее продают — наживаются на войне. А другие бабы в это время спины на полях гнут Видел же… Моя власть — отобрал бы у них всех этих курей да пышки и на фронт отправил или в госпиталь. Вот это было бы дело…
Я с ним не спорю. В чем-то он прав.
А вообще Генка редко говорит серьезно, как вот сейчас. Не такой у него характер. Может, еще и поэтому, а не только из-за фамилии все зовут его Лешим. Даже командиры не раз оговаривались. А Генка не обижается, откликается на Лешего, будто и в метрике так записан.
Мы с Лешим служили в запасном полку, хотя и в разных взводах, знали друг дружку, и потому Генка ведет себя со Мной, как с равным, не обращая внимания на две новенькие лычки на моих погонах. «Интеллигента» же Гулькова он почему-то сразу невзлюбил и при случае доводит его чуть ли не до истерики.