Стекло - Сэм Сэвидж
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Казалось бы, приходит человек в магазин и просит ленту для пишущей машинки, предмет почти никому в наше время даром не нужный, — ведь сам этот факт располагает к взаимопониманию. Я, со своей стороны, излучала максимум тепла, какой только можно излучать во время сделки подобного типа, и даже несколько раз воскликнула «изумительно», когда он меня учил перематывать его эту новую ленту на мои старые катушки. На самом деле, я только бормотала, я человек не восторженный, даже наоборот, и восклицать «изумительно» выше моих сил. Я тем не менее из-за машинок готова была полюбить этого человека, несмотря на его неприятную хомячковую внешность, если бы он хоть чуть-чуть утрудился быть полюбезней — полюбить в смысле издали, как любишь людей, у которых что-то покупаешь на постоянной основе. Я, например, раньше всегда с удовольствием ходила за яйцами и молоком в мой маленький магазинчик из-за толстухи за кассой, которую знала годами, хотя на самом деле с ней двух слов не сказала, только «здрасте» и «спасибо», и то иногда, причем что значит знала, когда речь о людях, знать в полном смысле слова вообще никого нельзя. Звали ее Элви, это я знала, слышала, другие так обращались, и она выросла на молочной ферме, я как-то подслушала, она рассказывала одной, передо мной в очереди. Нет, не того я ожидала, когда увидела этот плакат в витрине, и вошла в дверь, и увидела эти машинки со старомодными картонными бирками и объявление на стене ПОЧИНЯЕМ ВСЕ МОДЕЛИ; я ожидала встретить родственную душу. Я изучала лицо продавца, пока он мне выписывал чек, и ничего подобного, даже ни малейшего намека ни на что подобное я не увидела. Тут был человек унылый, удрученный, который, ничего не попишешь, недоволен своей судьбой. Чего и следовало ожидать, конечно, от того, кто посвятил свою жизнь пишущим машинкам, то есть уходящей натуре, уходящей прямо у него на глазах, как ни старайся он этот процесс задержать, уходящей, вдобавок прихватывая с собой, можно не сомневаться, все его сбереженья, а тут еще больная жена, оплата врачей и так далее, и я изо всех сил старалась ему сочувствовать. В конце концов, я тоже посвятила свою жизнь пишущим машинкам, пусть в ином несколько плане. Ну ладно, я и тут не ставлю на нем крест, заказываю две ленты. Говорю, что их мне, наверно, на год хватит, и еще прибавляю: «Через год увидимся», и улыбку из себя выдавила. Мы же, в конце концов, преданы пишущим машинкам оба, как же он-то не понимает? Боюсь, у меня был даже заискивающий вид. «Приходите, мадам, через год, — он говорит, — вам прическу сделают». Он увидел, как я обомлела. Я, по-моему, подняла руку и пощупала свои волосы, да, лохматые, из-за ветра, они у меня лохматые и совершенно седые, только несколько жидких прядок потемней, почему-то пока еще есть. Он объясняет: «Тут будет салон красоты». — «Значит, вы закрываетесь?» — спрашиваю. «Закрываемся», — и так, со значением. Даже со злостью. «Мало заказов, наверно?» — это я все еще пыжусь. «Как на сохи». — «Не поняла, простите?» — «Пишущие машинки, — он объясняет, — они теперь так же нужны, как соха для вспашки». Интересно, а он заметил, какие грязные стали окна в его лавчонке, хоть я сама только в эту минуту, только когда все мои потуги его полюбить окончательно потерпели фиаско, только тут я заметила, какая здесь грязь. Даже пишущие машинки заросли пылью, будто бы люди, которые их здесь пооставляли, за ними никогда не придут. Чуть не написала «вдруг заросли пылью», чтоб точней передать свои ощущения в ту минуту, точней передать в смысле, как в ту минуту все разом и вдруг изменилось, но побоялась, что меня неверно поймут. Посмотришь на что-то, когда ты в одном настроении, а потом смотришь, когда уже ты в совершенно другом, и впечатление совершенно другое. Прямо у тебя на глазах вещь меняется, как на сеансе иллюзиониста. В свои тяжелые дни, если мне, допустим, позарез надо выйти из квартиры, и я наконец все равно из нее выхожу, я как бы совсем на другую планету ступаю, чем бывает эта планета в мои хорошие дни; даже листья на деревьях другого оттенка. В плохие дни я не говорю «здрасте» и «спасибо» тетке в магазине, и глаза бы мои на нее не смотрели, до того она гнусная. Я это к чему веду, а к тому, что я и вправду заметила, что машинки вдруг заросли пылью. Я попросила еще две ленты. Не знаю, с чего я взяла, что четырех мне хватит. Я тогда даже и не сказала бы, на что именно их должно хватить. Втиснула все четыре коробочки в сумку, сломала молнию. Дождь перестал, но ветер был холодный и дул мне прямо в лицо по дороге обратно к автобусу. Я шла, прижимая к груди сумку. Устала, по скольким я магазинам шастала, уже на двух автобусах ездила, и домой я поехала на такси, хоть теперь уже я не могу себе позволить такси. В Париже мы чуть что садились в такси, разъезжали без зазрения совести. Тогда такси были в основном старые такие черные «ситроены», и дверца для пассажиров открывалась вперед, чтоб удобней влезать-вылезать. Если описывать мою жизнь в Париже единственной фразой, то получится «влезать-вылезать из такси». И создастся впечатление, что я там как сыр в масле каталась, а на самом-то деле мы в Париже пробыли меньше месяца, и все время, все время я там терзалась.
(пробел)Я сидела за кухонным столом и решала кроссворд. Самое начало десятого, город еще грохочет, а на кухне потише, подальше от улицы. На мне были мои очки в золотой оправе, которые с узкими прямоугольными линзами, очки для чтения якобы, но теперь я читать уже не читаю, так что это у меня очки для кроссвордов. Я согнулась над газетой и то и дело нервно постукивала карандашом по краю стола, это, видно, у меня манера такая, когда решаю кроссворд, — отвратная манера, Кларенс говорил, если он пытался писать, а я стучала, — как вдруг раздается звонок в дверь, я даже вздрогнула. Думаю — ну, на сей раз точно Джиамати, и уже представляю себе, как он стоит на площадке толстый, красный и задыхается, но это опять была Поттс в черной блестящей пижаме, босая и с виду вот-вот ударится в слезы. В прямоугольнике света из моей двери стоит, воздев руки ладонями вверх, — молитвенно, так это замышлялось, уверена, она же у нас ретивая католичка, — хотя мне она больше напомнила пляжницу, нацелившуюся на большой надувной мяч. «Эдна, — она говорит, — я должна вас просить о великой милости. Мне ужасно неловко. Сами понимаете, как мне неловко, и я вас ни за что бы не побеспокоила, будь у меня хоть еще кто-нибудь, вообще». Я снимаю очки, она вдвигается в фокус, смотрит на меня своими жидкими, как у бассета, глазами в надежде на чудотворный прилет сладостно-красного пляжного мяча. «Милости?» — отзываюсь, как эхо. И, возможно, я вздернула брови, не знаю. У меня такая манера, брови задирать, особенно правую бровь, но я сама не всегда отдаю себе в этом отчет. «Просто себе не представляю более отвратного жеста», — Кларенс как-то отозвался по поводу моих бровей, хоть жестом я бы этого не назвала. И зря она бросается такими словами. Поттс как будто прочла мои мысли, сморгнула. «Он не придет за Найджелом, — и буквально в слезы. — Сказал, что придет, а сам не придет, нет». Протянула это нет, вытянула, раскатала, сплющила аж до тихого стона, а потом она вдруг делает шаг вперед и обеими руками цапает меня за руку. «Помогите мне, Эдна!» Я в ужасе пячусь, выдергиваю руку. «Ну, хорошо», — говорю. Я даже сама удивилась, до чего у меня сухой, замороженный голос, просто надменный, и я себя переборола, смягчилась. «Не волнуйтесь, — говорю, — что-нибудь придумаем». Я терпеть не могу сцен и чувствую вдруг, как во мне прямо поднимается раздражение, жжет и давит в груди. Раздражение, неловкость. Стою, вся зажатая, мне ужасно не по себе. Она уселась на мой стул для печатания и хоть бы глянула на пишущую машинку, на листы на столе, ну и на полу кой-какие. На пижаме серебряные полумесяцы по обшлагам. Выкрасила ногти на ногах в красный цвет. Я села в кресло, голову свесила, зажала руки коленками, вслушиваюсь вовсю. Что-то такое типа прощения и предательства, дружбы и долга, и о правилах крысо-мышиного клуба; разветвлений тысячи, всё путается, но суть ясна: у нее нет никого, кто бы взял на себя заботу о крысе. Я встаю с кресла, делаю первый шаг. Она следит за мной глазами и все говорит, говорит. Я через всю комнату подхожу к окну. Смотрю в окно. Разглядываю машины. Изо всех сил стараюсь слушать. Издаю какие-то мелкие звуки, выражаю, в смысле, согласие, сочувствие, интерес, все что ей угодно. Правда, скоро я уже не в состоянии, я не могу, отвлекаюсь, надеваю, фигурально выражаясь, наушники. Голос сзади выравнивается, жужжит: невыключенное радио, кто-то на телефоне в соседней комнате, и вообще — какое мне дело. Я резко оборачиваюсь. Поттс смотрит на меня, теряется, смолкает. Я подхожу прямо к тому месту, где она расселась, нависаю над ней. Говорю, что прошу прощенья. Что я устала, мне пора спать. Она говорит, что ей лететь завтра утром, день рожденья внука, билет возврату не подлежит. И я бросила ей этот мяч, и мы взволокли крысиную клетку наверх, держась за нее с двух сторон. Она не такая тяжелая, как папоротник, но, взбираясь по лестнице, нам пришлось ее накренить, и крыса вывалилась из своей пластиковой трубы. Опилки сбились в кучу, ее засыпали. Она бьется, брыкается, разбрасывает опилки, а они опять на нее ссыпаются. Брыкалась она отчаянно, поднималась, снова соскальзывала на стеклянный пол своей клетки. Конечно, лучше бы Поттс, со своим росточком, шла впереди. Мы поставили эту клетку на пол, рядом с папоротником, и крыса юркнула в свою трубу. Поттс подняла проволочную крышку, разравняла рукой опилки, потом пошла к себе и снова возникла с ведерком сухого корма и мешком для мусора, набитым опять же опилками. Пыталась мне деньги всучить. Я уклонилась и, рассыпаясь в благодарностях, она ушла. Я втащила мешок и ведро на кухню. Крыса вылезла из своей трубы, теперь стоит на задних лапах, передними опирается о стекло, смотрит на меня. Такая пятнистая крыса, черная с белым. У Поттс, за те десять лет, что она живет подо мной, перебывало несколько крыс разных тонов и оттенков, причем ни одной веселой или обаятельной, все, на мой взгляд, довольно отвратные, особенно их ноги, они всегда розовые и всегда напоминают, жуть такая, крохотные человечьи ручки, ручки крохотных человечков. Все они всегда умирали года через два, и были горючие слезы, а через пару дней новая крыса.