Жизнь Георгия Иванова. Документальное повествование - Андрей Арьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все это так, если рассматривать литературную эволюцию как череду перманентных омоложений ветшающих эстетических систем, как завизированную философией тенденцию любого развития к «снятию противоречий в синтезе».
Статья Жирмунского замечательно точна и оказалась верной во всем, кроме одного: слово «преодолевшие» автор не предугадал взять в кавычки.
Омри Ронен считает, что «преодоление» у Жирмунского обозначает то же самое, что «снятие» в философии Гегеля. «„Преодолевшие символизм" — это не „противники символизма", — говорит он, — не антитеза символизма, а обещание некоего синтеза».
Синтеза не случилось — случился 1917 год. Какими бы обещаниями акмеизм нас ни тешил, никто из художников «серебряного века» символизм в себе не преодолел. Или — еще парадоксальнее и точнее — из преодолевших символизм никто не преодолел Блока. О чем и свидетельствует вся дальнейшая эволюция Георгия Иванова.
Акмеизм — это опростившийся, соскальзывающий к реализму символизм. И не более того. Акмеисты думали, что преодоление туманностей символизма — необходимый путь к «цветущему разнообразию», цели, указанной искусству Константином Леонтьевым — тайным авторитетом, столь же для них значимым, как для символистов Ницше. Леонтьев и был для них «новым Ницше», привлекательным не столько даже своим старшинством по отношению к немецкому аналогу, сколько тем, что изъяснятся на родном наречии (как раз тогда — в 1912—1913 годы, когда вышло леонтьевское девятитомное собрание сочинений, — акмеисты его и прочли). Этим вниманием к русскому слову «как таковому» постсимволистские течения и отличаются от собственно символизма, переключившего внимание на поэтику «соответствий». Цветистое разнообразие словесных достижений постсимволизма, включавшего в себя в первую очередь акмеизм, несомненная данность литературы «серебряного века».
Постсимволизм леонтьевской цели едва ли не достиг. Хотя и дышал еще воздухом символизма, его «соответствиями».
Потому что при всех «конкретных и определенных» переживаниях не об Ахматовой ли стоит сказать прямо: «уединенная и сложная личность, лирически замкнутая в себе»?
И не Мандельштам ли написал об акмеистах как о «младших символистах»?
Акмеисты не с облаков спустились, и не в капусте их нашли, а на Башне у Вячеслава Иванова. Как бы они ни пытались уверить публику, что выросли в огороде. Вячеслав Иванов о потребности в «ознаменовании вещей», вместо их «преобразования», о «доверии к миру как данности», о необходимом умении «живописать словом» твердил издавна.
Нетрудно выделить и из символистского круга «акмеистов до акмеизма», прежде всего — Иннокентия Анненского. Или фигуру, по отношению к символизму и акмеизму вовсе амбивалентную, — Михаила Кузмина. Приходит на ум и суперживописный Максимилиан Волошин…
Ну и, конечно, Брюсов, под знамена которого акмеисты встали бы без колебаний. Возглавь Брюсов их мятеж, им и акмеизма не понадобилось бы выдумывать. Зачем бы он понадобился, появись Брюсов в столице и возьми на себя литературную часть «Аполлона», как ему горячо предлагалось? Сама Ахматова спрашивала у него: надо ли ей заниматься поэзией или нет?
«Я готов был бы предложить Вам, — как когда-то было с Пушкиным, — по червонцу за строчку, — писал Брюсову Сергей Маковский, — если бы думал, что можно оценить золотом чеканку Ваших строф!» И вскоре, как раз в разгар «кризиса символизма», повлекшего за собой создание петербургского «Цеха поэтов» и акмеистические декларации, заверял: «Группа молодых писателей, составляющая теперь редакцию „Аполлона", тяготеет именно к тому литературному credo, которое закреплено Вашим авторитетом… Это настолько так, что когда была уверенность в Вашем приезде в Петербург прошедшей зимой, предполагалось обратиться к Вам с просьбой взять на себя руководство литературным отделом „Аполлона". <…> я только горячо бы приветствовал такое решение вопроса, если бы Вы на него согласились, так как (повторяю в который раз!) все симпатии молодой редакции на стороне взглядов на поэзию и литературу, которые Вы высказываете».[9]
Однако предмет нашего рассмотрения не история литературы, а смысл творчества, не ветшание, а рост. Омоложение искусству нужно лишь для его последующего мужания, развития. Мы исследуем гармоническую протяженность творений, хотя бы, как в лирике Георгия Иванова, эта длительность была дискретной.
Актуальным в данном случае представляется мнение Ю. Н. Тынянова: «…смена школ одиночками характерна для литератур вообще <…>. У нас нет поэтов, которые бы не пережили смены своих течений…». Георгий Иванов, несомненно, принадлежит к их числу. Так же как и все те, кого называют акмеистами. Лицом к вечности все они поворачивались в одиночку. То, что в «конечном» мистически присутствует «бесконечное», они не сомневались. Иначе чем обосновать православие Ахматовой, сложную религиозную, к православию не сводящуюся, интуицию Мандельштама или отождествление с «реальнейшим» потусторонних «сияний» у позднего Георгия Иванова, чья муза с годами в решающей степени обогатилась «эмоциональным, лирическим элементом».
Повторим: лирическое «я» Георгия Иванова просветлялось через бессловесную, музыкальную гармонию. Почему его и можно причислить, как это сделал В. Ф. Марков, к «третьему поколению» символистов — вместе с его литературным антагонистом Владиславом Ходасевичем.
Скажем так: Георгий Иванов был одновременно и символистом, и акмеистом. И точно также он не был ни символистом, ни акмеистом.
В поэте мы не ищем ни символиста, ни акмеиста. Наоборот, и в символисте, и в акмеисте мы видим единственно поэта. Лирика Георгия Иванова исследуется здесь как характерная для одной и единой литературной эпохи. В этом плане, скажем, проблема «дионисийской» природы творчества или проблема зла как творящего начала не есть только проблема раннего «декадентского» символизма, но проблема всей культуры «серебряного века» в целом. Ее переживание и проживание мы найдем у каждого художника данного типа культуры.
Георгий Иванов вообще не человек цеха. Он человек эпохи. И если он входил во все существовавшие «Цехи поэтов», то не потому, что они выражали его эстетическое кредо, но потому, что кредо выражалось в факте принадлежности к цеху, в отмеченности и избранности. Эта избранность оказалась в «серебряном веке» нормой, а не исключением из правил. Еще раз подчеркнем: Георгий Иванов в равной и легкой степени оказывался символистом, эгофутуристом, акмеистом, классицистом, провозвестником «парижской ноты» и даже постпередвижником, то есть предвестником всяких примитивистских изысков в литературе второй половины XX века. А также автором текстов в манере «нового рококо», сюрреализма и фовизма.
Совсем юным, не успев еще толком прибиться к тому же гумилевскому «Цеху», он спешил поделиться со старшим приятелем А. Д. Скалдиным: «Мне думается, что я выйду из Цеха в конце концов. Не потому что Цех мне не нравится, атак просто предчувствие имею». Это спонтанное «достоевское» своеволие, подчеркнутое соответствующим оборотом («предчувствие имею»), было поэту роднее всех школ.
«Георгий Иванов многолик, а не многослоен, и каждое его лицо необходимо», — заключил В. Ф. Марков, предварительно заметив: «В этом видении мира есть что-то на редкость общее всем, как будто воспринимает не отдельное неповторимое сознание, а какой-то обобщенный человек нашего века. (Пусть не обманывает „субъективная" ивановская „манерка": она может надоесть поэту, и он ее легко сбросит.) В этом смысле фамилия Иванов даже символична. По его стихам историки потом смогут изучить сознание нашей эпохи. <…>
Мы все Ивановы, другой Цветаевой нет и быть не может. Ходасевичи вымерли или вымирают».
«Общее всем», «реальнейшее» в ивановской лирике — это апофатико-нигилистическое отношение к бытию, скрытая, но характернейшая черта отечественной словесности «серебряного века».
Собственно говоря, В. Ф. Марков нашел (и не отбросил) жемчужное зерно всей философской антропологии «серебряного века»: универсальный «человек вообще», «Иванов» в то же время явлен как единичный и смертный Георгий Иванов.
В конце концов судьба любаяМогла бы стать моей судьбой, —
написано в «Портрете без сходства».
Полнота бытия переживается Георгием Ивановым через ущербность бытия собственного. Это должно быть так для любого человека, не умозрительно поверившего в «реальнейшее», то есть в мир априорных истин.
«Реальнейшим» в эстетике Георгия Иванова оказался его вкус — априорнейший из художественных даров. Все пощечины от гениев Георгий Иванов получал именно за изначальную к нему приверженность. Ведь гении по природе бунтари, бунтари против вкуса.