Пепел - Стефан Жеромский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В сад их впустили через старинные чугунные ворота; они поднялись в гору по узкому переходу, образованному двумя высокими стенами. Волны плюща переливались через стены и, стекая и капая, свисали длинными гирляндами до самой земли, превращая этот переход в величественную и в то же время уютную галерею. В конце ее находились двери дома. Ионические и коринфские колонны белели на солнце, выделяясь невыразимо красивым пятном на далеком фоне темных рощ. Слуга предложил гостям подождать внизу в комнатах или в саду, пока старый маркиз проснется. Они предпочли подождать в саду и пошли вверх по дорожке, усыпанной мелким гравием, который море принесло из дальних стран и выбросило на берег, а трудолюбивый человек рассыпал на этой дорожке. Маленькие ящерицы перебегали через солнечные площадки, задерживаясь на мгновение и посматривая зелеными глазками на незнакомых людей. Северяне шли медленным шагом, наслаждаясь зрелищем чудных деревьев, вернее – неизъяснимой их красотой. В одном месте стена была пониже, и, поднявшись на Цыпочки, можно было заглянуть на другую сторону. Там по южному склону тянулся окруженный со всех сторон стенами фруктовый сад. Весна уже коснулась его.
Как в сладком сне, предстали их взорам у противоположной стены стройные персиковые деревца, усыпанные бледно-розовым цветом, распускающимся раньше листьев. Деревца стояли на солнце. Князь прищурил глаза от пробегавшей по телу дрожи. Он мечтал. Благодаря странному самообману ему чудилось, будто он видит невинную, стыдливую девочку лет пятнадцати. Сестра ли это была, или другая, чужая? Видел он ее когда-нибудь или нет? Точь-в-точь такую, как эти ветви: всю розовую, скромную, с любящей душой… Он видит ее, и от этого радость драгоценными каплями счастья падает на покрывшиеся струпьями раны сердца.
«Привет тебе, деревце!»
Густая чаща развесистых апельсиновых и лимонных деревьев разрослась в саду. Каждая ветка была отягчена огненными шарами дозревающих плодов. Светло-серебристых лимонов было на деревьях так же много, как листьев. Фига уже пустила из своей верхушки новые, тонкие, почти белые листочки, а сладкий каштан – почки, украсившие концы его нагих, перепутанных ветвей.
Князь и де Вит вошли в парк. Они увидели эвкалипт с прямым и высоким, как мачта, стволом и толстым комлем, сбрасывающим с себя кору, как человек под тропиками сбрасывает теплую одежду. Казалось, от подошвы горы эвкалипт вознесся до половины ее высоты. Там, в вышине, он раскинул свои необъятные сучья и ветви, побеги и листья, поникшие, как у тополя, темные и жесткие, как пергамент. Из чащи самшита выглянул камфарный лавр с мелкими тонкими листочками и исполинская, как столетняя липа, магнолия. На каждом шагу преграждало дорогу и заслоняло полнеба какое-нибудь новое дерево. В одном месте покачивался самшит в темном уборе, с желтыми цветами и листьями, как будто вытисненными из кожи, дивное подобие ели и мирта… В другом – между верхушками кряжа задумались бразильские и африканские пальмы. Князь со вздохом приветствовал шершавые и мохнатые их стволы, ощетинившиеся чешуйками и щитками. Чешуйчатые стволы возносились ввысь и выбрасывали там султан перистых листьев. Между ветвями уже покоились на золотистых ножках желтые, округлые, плотные кисти еще незрелых фиников. Князь и де Вит вошли в глубокую тень. Подняв глаза, они увидели гигантскую развилину, ответвления и побеги ливанского кедра, с бурой корой и кое-где серебристым налетом моха, с золотистыми каплями застывшей смолы. Покрытая бесчисленным множеством шишек крона кедра одна представляла собой целую пущу. Стоя на этой горе, кедр, быть может, уже тысячу, а то и две тысячи лет глядел на Лигурийское море, ибо никто не знает и не может узнать его возраста… Быть может, побеги его посадил тут первый финикийский мореплаватель, быть может, скитаясь по свету, бросил зерно Вечный Жид…
Тут и там между рощами открывались широкие покатые газоны, закрытые со всех сторон лужайки, усеянные цветами тимьяна и розмарина. Из-за деревьев доносился веселый, беспокойный плеск небольшого фонтана и тихое журчание воды, стекавшей в плоский бассейн из белого мрамора. Кто бы удивился, если бы навстречу ему из сырых блестящих зарослей вышел голый фавн, смуглый и мохнатый, с золотистым апельсином и распутной плутовской усмешкой? Кто бы удивился, увидев на мраморном выступе белое, как сам этот мрамор, тело нимфы? Человек невольно прислушивался, не раздастся ли веселый звук свирелей и весенние веселые клики…
Из чащи листвы действительно выглядывали белые плечи. Но это было лишь подобие человека, высеченное из мрамора. Когда князь и де Вит подошли к статуе, они увидели, что глаза ее пожрали время и дожди. На них глядели бесформенные пустые глазницы. Губ уже не было, а застежка тоги на обнаженном плече так же поросла мохом, как лоб и брови…
– Спи спокойно, могучий патриций! – проговорил Гинтулт, проходя дальше.
Из раздумья их вывел, заставив позабыть об усталости, шелест тонких и нежных шелковистых листочков, остроконечных, гладких и как бы слегка заштрихованных водяными знаками; они были подвижны и чутки к каждому дуновению ветерка, как пух. Шепот этих синеватых листочков, с острыми краями, когда они с испугом прижимались друг к дружке, будил чувство какой-то особенной жалости. Белые, прямые, круглые побеги, разделенные на коленца, росли там кустиками отдельно от остального растения, как чужестранцы, выброшенные на негостеприимный материк. Это был белый бамбук. А дальше, в нескольких шагах, темнели, сверкая и лоснясь, кусты черной южной бузины и звонко шептались, наверно, на том же наречии.
От долгой прогулки в гору под знойными лучами солнца гости очень устали. Они присели на каменную скамью. Князь Гинтулт вынул папку и стал просматривать письма и бумаги, которые надо было вручить «брату» Вичини, когда они узнают его по соответствующим знакам.
Вдруг князь поднял глаза и бумаги выпали у него из рук. Против скамьи, на другой стороне площадки, усыпанной серым гравием, стояла купа кипарисов, образуя как бы свод черной и темной часовни. Стрельчатые их вершины, лижущие небо острыми языками, сходились вверху. В глубине между стволами, в темном корабле, где не высохла еще утренняя роса, стояло развесистое деревце рододендрона не выше человеческого роста. Вся его крона была усыпана огромными цветами, между которыми терялись нежные листья. Цветы эти были ярко-красные, как кармин, а в глубине чашечек совсем темные, пурпуровые. Из кипарисовой темницы их пурпур вырывался, словно символический крик, словно вестник истины, впервые возвещающий ее людям. Этот огненный куст, пылающий самым могучим пламенем природы, стоял в своем темном уединении, словно первосвященник, возносящий к небу таинственные, самые вдохновенные звуки жизни.
Оба путешественника поднялись со скамьи и подошли к рододендрону. С упоением и восторгом смотрели они на его огромные цветы, пурпурное дно которых было покрыто черными знаками, словно уколами тьмы. Князь Гинтулт поднял руку и сорвал одну веточку, усыпанную цветами. Он подал ее великому мастеру. Тот взял ветку и с минуту держал ее в руках. Глаза его были устремлены на цветы.
Все его крупное тело вдруг затрепетало. Ветка упала из его рук на землю, и он стал над нею, опустив голову, словно над разверстой могилой. Князь понял его страдания.
– Нет уже, брат, ее, – сказал де Вит, – той, которая была достойна этих цветов. Для нее росли они тут. Ее они славят. Дух мой познал…
Он еще больше склонился, ссутулился. Судорожно стиснув руки, он прижал их к груди. Из' закрытых глаз его упало на цветы несколько одиноких слезинок, а с уст сорвались тихие слова:
– Ты, которая пренебрегла мною и ушла, растоптав мое сердце и мою душу… Прощается тебе вина твоя… Живой или мертвой. Да будет благословенно твое счастье… Во всем, что ты сделала хорошего или дурного… А если ты покинула уже земную юдоль, будь благословенна… навеки… Навеки…
Низины
В один из первых дней сентября тысяча восемьсот четвертого года Рафал Ольбромский вышел из долин и лесов и направился в низины. Год с лишним просидел он в Оравском замке как простой разбойник, хотя не совершил преступлений, в которых его подозревали. В течение нескольких первых месяцев он презрительно молчал и не хотел даже назвать себя. Так как он отказывался дать какие бы то ни было показания, то, согласно новому австрийскому кодексу тысяча восемьсот третьего года, за одно молчание он подлежал строгому тюремному наказанию. Но иначе он не мог поступить. Ему пришлось бы тогда открыть всю правду о своем несчастье, выдать тайну смерти Гелены де Вит, рассказать историю любви и смерти. Ему пришлось бы тогда для спасения своей жизни, жизни, которая ему опротивела, допустить всех в тайники своей души, опозорить после смерти ту, которая погибла по его вине… Он решил про себя, что лучше пусть будет так, как есть. Лежать в тюремном логове, пока не наступит конец! И презрев самую смерть, он ждал ее равнодушно. Смерть не пришла. Она выслала вперед свою прислужницу, болезнь. Он схватил тюремный тиф, который держал его в когтях, сколько ему вздумалось.