Мамины субботы - Хаим Граде
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Лидия, Лидия, она жива? — восклицал на моих плечах Миша. — Помогите ей, люди, помогите ей!
Я не знаю, как добрался до больницы, откуда взял силы донести раненого Троймана, который всю дорогу скрипел зубами, чтобы не кричать от боли. Дотащившись до республиканской, я так сильно рванул колокольчик у ворот, что внутри сразу началась беготня. Ворота открылись, и я увидел охранников. Чьи-то руки сняли с моих плеч Мишу, кто-то ввел меня в канцелярию и велел ждать дежурного врача.
Я долго сидел в комнате один-одинешенек, отупев, оцепенев и тяжело дыша, но дежурный врач не появлялся. Наконец я услышал медленные шаги. Я поспешно отер с лица Мишину кровь и закрыл полой пальто разорванную на колене брючину. Колено больше не кровоточило.
В комнату вошла молодая женщина, на вид не старше двадцати двух — двадцати трех лет, с густыми блестящими черными волосами, полными сочными губами, засученными рукавами, открывавшими пару ослепительнобелых рук, в белоснежном халате, который только усиливал ее темноволосое обаяние. Она дружелюбно взглянула на меня, но ничего не сказала. Медсестра, подумал я, глядя, как она берет телефонную трубку и разговаривает, сияя и немного смущаясь. В первую минуту я был уверен, что медсестра говорит с родителями или возлюбленным, но я тут же услышал что-то про сломанные ребра и разорванные сосуды. Она с кем-то советовалась и слушала ответ с воодушевлением и улыбкой любопытства. Лишь изредка она перерывала речь собеседника словами: «Неужели? Так что же мне делать?»… Я еле дождался, когда она закончит разговор и положит трубку на рычаг.
— Я принес раненого и жду дежурного врача, — сказал я, вставая.
— Я дежурный врач, — ответила она. — Я уже осмотрела этого больного и сейчас буду делать операцию.
— Ему нужна операция? А хирурга при этом не будет?
— Я хирург.
Ее молодое сияющее лицо, улыбка и телефонные вопросы невидимому консультанту, что ей делать, взволновали меня. Я решил, что Мишина операция требует присутствия опытного хирурга. И стал злобно и дико кричать, что не позволю ей оперировать этого раненого. «Он работает в мастерской НКВД», — повторял я как в бреду жалкие речи Миши о его связях.
— Другого врача этой ночью не будет. Если хотите, можете забрать больного. — Хорошенькая докторша стала куском холодного белого мрамора. Увидев, что заставила меня замолчать, она тихо, спокойно и властно добавила:
— Хотите увидеть больного перед операцией?
— Он в опасности? Это серьезно? — Я совсем сломался. Мне показалось, что она предлагает с ним проститься.
Докторша не ответила. Она вышла из комнаты, и я поплелся за ней, как приговоренный. У закрытой двери она жестом пригласила меня внутрь, а сама ушла. В большой и пустой полутемной комнате стояла длинная и узкая кровать на колесиках, в которой лежал Миша Тройман, по шею укрытый простыней. Голову его тоже закрывали бинты. Видны были только ввалившиеся глаза и нос, ставший длиннее и острее. Миша узнал меня и заговорил ясным, но каким-то пустым голосом, похожим на ветер, свистящий в ржавых трубах:
— Заберите часы у меня из жилетного кармана, тут они могут пропасть. Пойдите к моей невестке, скажите, пусть придет. Я не выживу.
— Вы будете жить, Миша, будете. — Я трясущимися руками рылся в его одежде, висящей рядом на стуле, пока не нашел жилетный карман. — К невестке я схожу, вы выживете, вы просто ранены.
— А что будет с тюбетейками, которые я собирал для сына? — Голос Миши сорвался, и он начал хрипеть. — Я не верил, что мой мальчик жив, потому что забыл, как он выглядит. Теперь он стоит у меня перед глазами живой… Я чувствую, что не выживу, что умру!
— Вы будете, будете жить, я уже иду к вашей невестке, вы будете жить! — И я выбежал из комнаты, из больницы, со двора и помчался по темным вымершим улицам к Мишиной невестке. Каждую пару минут я останавливался: Боже, как я ей скажу? Боже, она ведь умрет от страха! И я несся дальше, и все время моего бега мне казалось, что я пинаю голову и половину безногого тела того калеки, которого мы сегодня встретили. Голова повисла на моих ногах, кусала колени и скалила белые зубы: «Он умрет, умрет, умрет!» В ответ я пинал эту голову в лицо: «Он выживет, выживет, выживет!» Только бы невестка не умерла от страха, когда я ей скажу, что на Мишу наехал грузовик…
Невестка Миши не умерла от страха; умер Миша Тройман в ту же ночь во время операции, и мы похоронили его на кладбище бухарских евреев, где в половине могил уже покоились беженцы из Польши. Евреи говорили мне, да я и сам это знал, что я должен сказать благословение спасшегося от смерти. Со мной случилось чудо. Но меня это не успокаивало. Я все время ходил и спрашивал русских знакомых: почему люди, возвращавшиеся из театра, не помогли отнести Мишу в больницу? В ответ на мой глуповатый вопрос знакомые пожимали плечами и в один голос объясняли: люди, возвращавшиеся из театра, не хотели измазать кровью свои единственные праздничные костюмы. Этому есть подтверждение: прохожие отвели домой девушку, которая не была окровавлена, но страдала от контузии. А того молодого человека, который указал мне путь в больницу, русские назвали подлецом, потому что он актер сталинабадского театра, а у актеров костюмов тьма.
Еще я хотел знать, не виновата ли в смерти Миши та врачиха с беленькими ручками, которая оперировала его? И почему за все время этого трагического происшествия так и не появился милиционер? Почему по сей день не отыскали и не арестовали того шофера-убийцу?
— Не знаем, — мрачно отвечали мои русские друзья. — Не мучай ни себя, ни других. Живи, пока живешь.
Четырнадцатого апреля, когда я, Миша и Лидия должны были идти в Ленинградский театркомедии, я отправился сдавать наши три билета. По дороге я представлял, как Мишин билет покупает убивший его водитель и занимает его место, не зная, что сидит на Мишиных костях. А если бы он и знал, вряд ли бы это его обеспокоило. Думал я и о кассире с руками ангела смерти. Мне казалось, что его длинные голодные пальцы своим отвратительным шевелением предсказали Мишину судьбу и что у кассира была еще одна пара рук, как у индийской богини. Но в кассе сидел другой человек с мясистыми руками, и он вернул мне деньги прежде, чем я сказал хоть слово, — я только и успел, что положить перед ним билеты. Оказалось, «Ленинградскую блокаду» отменили накануне премьеры, и кассир уже ждал, что все понесут их сдавать.
Позже я узнал, что спектакль сняли, потому что прибывший на генеральную репетицию представитель ЦК компартии Таджикистана постановил, что в пьесе недостаточно отражен советский патриотизм осажденных ленинградцев. Автор пьесы, актер ленинградской труппы, который сам прошел через блокаду, обещал учесть указания КПТ.
Лидия пролежала в постели шесть недель, пока понемногу не пришла в себя. Однажды я навестил ее, и она долго говорила со мной как о своем погибшем на фронте женихе, так и о Мише.
— Милый мой мальчик! — тихо и печально качала она головой, и я не знал, кого имеет в виду Лидия: первого жениха или Мишу.
Каждый раз, встречая на улице невестку Миши, я подходил к ней. Она тоже тихо и печально качала головой и вспоминала двух мужчин:
— Было двое Тройманов, двое братьев из Лодзи. Один лежит в пустыне, в песке на сталинабадском кладбище, а другой, мой муж, сидит в Сталинабаде в тюрьме.
Пока Мишина невестка говорила, я молчал, но, когда она ушла, я спросил себя: зачем Миша Тройман собирал тюбетейки для своего мальчика? Кто теперь будет носить эти шестиугольные, четырехугольные и круглые шапочки с яркими, вышитыми краями?
СЕМЬ ПЕРЕУЛКОВ
Возвращение
С тех пор как я вернулся в Вильну, я скитаюсь по семи переулкам, в которых было гетто. Эти узкие переулки запутывают и морочат меня, как подземные коридоры и пещеры с древними могилами. Их осиротелость завораживает, их пустота звенит в мозгу. Они висят на мне, как семь каменных цепей, но я не хочу освободиться. Я хочу, чтобы эти цепи еще глубже врезались мне в тело, вошли в мою плоть. Я чувствую, как под кожу проникает мрачная стылость закрытых ворот и дверей. Выбитые окна смотрят моими глазами, и кто-то кричит внутри меня:
— И хорошо, что так! Я хочу стать руиной!
Это кричит дибук, реинкарнация развалин. Он поселился во мне после моего возвращения, и я больше не хозяин ни собственных мыслей, ни даже уст. Дибук говорит без перерыва. Я слышу каждое слово вселившегося в меня духа и умоляю его замолчать, но он продолжает свою речь, иной раз с яростным плачем, иной раз с горьким спокойствием, как скорбящий, который уже охрип от криков. А когда я хочу, чтобы он зарыдал, дибук утихает и молчит так громко, что я глохну, молчит угрожающе и преступно-загадочно, словно он и есть поджигатель, предавший гетто огню.
Теперь дибук во мне говорит: вот тебе за то, что ты вернулся домой. Там, в Средней Азии, высокие заснеженные горы, а тут обвалившиеся дома. Я ступаю по камням мостовой и чувствую, что иду по головам. У каждого камня свое лицо, своя маска. О, если бы сейчас меня хлестали по щекам пески пустыни Каракумы! Лучше бы я смотрел на пустынное дерево саксаул с вывернутыми ветвями и искривленным стволом, чем держал в ладонях пепел гетто и видел высокую черную печную трубу, которая пялится, как и я, в небо и спрашивает, как и я: почему? Если бы в трубе хотя бы выл ветер! Но даже ветер лежит отравленный, зарезанный. Пусто, тихо, мертво. В детстве я слышал от мамы, что в развалинах танцуют злые духи. Вот бы натолкнуться на шайку чертей, тогда я был бы уверен, что есть ад, а значит, воздаяние.