Линии судьбы, или Сундучок Милашевича - Марк Харитонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тов. Карл
губернский уполномоченный
по борьбе...—
вот разве только этого еще не хватало, последней вспышки — имени на оборванном бланке, чтобы замкнуть вдруг цепь.
6Все бы ничего, да имя неосторожное. При таком-то росте! Не прорвалось ли это на бумагу, как вздох любящего человека, который издалека ловил вести о своем детище, любовался им, переживал за него, искал, как помочь, как оградить от опасности среди политических поворотов? Имя было наверняка благоприобретенным, взятым вместо собственного в пору повальных переименований, по чьей-то идейной подсказке или из собственного усердия. Время выявило или усугубляло в нем нечаянный оттенок, чуть ли не намек, а и на попятную было, наверно, нельзя, могли не так понять, и Милашевич у себя в Столбенце тревожился, может, даже писал своему малышу, предупреждал о переменах, которые он угадывал раньше иных (как улавливали его цветы перемены эфира); он переписывал для себя восхищенные стихи поэта, который разделял с ним ту же любовь, а иногда, не выдержав, обращался на листках к мальчику,— не произнося имени, тотчас осекаясь, не договаривая, как будто опасаясь последствий, потому что о столь дорогом не всегда позволено говорить. Как я надеюсь, как жду, как любуюсь издалека. Можно было заново пройти, словно по следу, по строчкам, носом к запаху, как чуткая собака Серп и Молот. Можно было поискать имя в реальных губернских списках, отождествить по приметам, что-то подтвердить, уточнить, поправить — но много ли добавит эта реальность? Милашевич сам долгие годы не видел своего малыша, он жил больше в его душе или уме, неизменный, прекрасный, вокруг него роились на фантиках мечты о блаженном непреходящем детстве, о восковом устройстве ума, способном усваивать из воздуха необходимую мысль и перестраиваться в счастливом согласье с ней, об остановленном и упраздненном времени. Да, бумажки помимо всего были словно принадлежностью магического действа, на них можно было преображать жизнь ради любимых — ради той неподвижной, безгласной, которая тогда на плоту потрясена была, пожалуй, не просто встречей и не просто узнаванием. Он не мог оставить ее надолго, не мог тотчас отправиться за мальчиком и возвратить — к кому возвратить? и как? какими словами? Надо было еще подготовить что-то, может, соединить сперва на фантиках, а до тех пор лишь обещать окончательное возвращение, последнюю встречу, отодвигая ее с года на год — годы незачем было, в конце концов, считать.
7Еще немного, еще чуть-чуть, и сойдется, сбудется, разрешится. Что-то продолжало сдвигаться в его уме или душе, но даже Семека еще ничего не заметил, лишь странным смущением повеяло на него от речей этого шутника, от его дерганой, неспокойной улыбки. Больная женщина лежала за перегородкой, в затхлом воздухе тесного жилья, а он выстраивал вокруг нее подобие цветочного рая, записывал слова на обороте фантиков, где светловолосая красавица вышивала, поливала клумбу, разливала чай из расписного чайника — женственный символ провинции на гербе Столбенца или Нечайска. За всем виделась теперь безумная, обреченная попытка избавить, оградить любимую от общей человеческой судьбы — до самого конца он отказывался признать не поражение — крах, и может, не из одной только гордости твердил о своем счастье — он испытал его невыносимую полноту.
8Сходились линии, встречались, переплетались под землей белые корешки в страшное лето холеры, засухи и пожаров. Горели торфяники под Сареевом, мгла заменяла воздух. Исчезли мухи и комары, зато появилось множество мелких белых мотыльков. Их густота еще больше затрудняла дыхание, они липли к стеклам и потной коже, рассыпались в пальцах, как жирная мука, на языке же оставляли язвы. Пересохла, чтоб уже не возобновиться, лужа на скрещенье трех низинных улиц, а Столбенецкое озеро ушло далеко от берегов, оставив вокруг себя зловонное болото с затверделой, но ненадежной коркой. Говорят, такое поминалось в летописях без малого четыреста лет назад. Из слоя донной грязи высовывались облепленные илом, обесформленные предметы, в одном можно было узнать уроненный с лодки, торчком стоявший багор, в другом — лошадиный череп на запрокинутой шее со склеенными, нерассыпавшимися позвонками; торчал залепленным жерлом вверх ствол чугунной пушки, высунулся прямиком рыцарь в пластинчатых грязевых доспехах и польском шлеме, его трудно было разглядеть издалека сквозь зыбкие испарения, в которых вдруг возникали и растворялись, как призраки, воспоминания, никем не опознанные, тени людей, исчезнувших, а может, никогда и не существовавших; воздух, иссушаемый солнцем, был для них гибелен, и, чуть-чуть продержавшись в нем, поляк рассыпался, прежде чем до него попробовали добраться,— навсегда осталось загадкой, кто он, откуда мог живьем взяться в этих краях — и не было ли все же правды в легенде о Колтунове, уже давно исчезнувшем с камня. На его месте стоял теперь последний гипсовый человек, обрубленный с обеих сторон: правого соратника, увы, постигла та же неизбежная участь, что и уклонившегося в другую сторону, ведь причина была для всех общая, и даже оставшийся не мог рассчитывать на долговечность: все тот же фантик мог прийтись к любому году. Должно быть, там внутренний в теле порок. Каверна, трещина. Скорей всего в голове. А там разошлось дальше... Вода себе путь найдет, ей все равно через кого течь... И так же, как всегда, вечный Вась Васич, неседеющий городской дурак, провожал гробы с мертвецами, только возили их теперь на телегах навалом, а хоронили за городом, и дальше заставы провожающих не пускали: из-за эпидемии закрыты были въезды и выезды, у шлагбаумов стояли солдаты, снабженные противогазами для дыхания среди дыма. А Вась Васичу дым был ничто, из выцветших глаз его текли слезы, но рот улыбался привычному торжеству: вот, всех провожаю, а сам все хожу, все живу.
9Что ж, теперь и стихи о ковчеге можно было приставить к новому месту — пусть стал еще помельче масштаб: уже не монастырский приют, не ганшинская бывшая усадьба; из узнаваемых строк складывался угол в доме, где доживал свой уже недолгий срок отставленный от дел, но вовсе не спившийся инвалид в прожженной на спине шинели, с лицом в оспинах и зрачками, не желавшими принимать очевидностей. Наверное, Милашевич как-нибудь заглянул к былому знакомцу, чтобы поговорить, расспросить — было о чем. Куда смотрят эти глаза? Мимо меня, мимо меня. Уколы еще не просохшего чувства угадывались на листочках. Свет сквозь немытое окно — как сквозь бутыль плохо очищенного самогона. В загончиках за временными перегородками густо шевелилась живая плоть, колыхалась мякоть, соприкасалась с другой, вываливалась на улицу, росла, расплывалась, сохла, портилась, старела, переставала быть теплой и свозилась к оврагу.Сюда, в последний ковчег, можно пристроить всех, не опознанных, не пристроенных по другим местам; тесновато, но всем угол найдется: и неизвестно откуда затесавшемуся на фантик узбеку в тюбетейке и полосатом халате,— вот он сидит на топчане, покрытом рванью, с игральными картами в руках; и фельдшеру, который в доказательство своего мастерства хранит мешочек зубов, вырванных у горожан; и разной живности, поросятам и козам, которых содержит, должно быть, кто-то в чулане: пахучие ручейки подтекают под дверь, их нужно переступать, проходя коридором; а может, и тараканов сюда, окруживших вензелем настенную лампу, и чуткого пса Серп и Молот, если он еще оставался жив,— но непременно еще двоих, на фантики не попавших: неизвестных занятий особу по имени Катька и ее годовалого, для нас безымянного сына.
10Тельце, как от пузыря, произрастает от выпяченного животика с нежным узелком на месте, где он когда-то был связан с материнским существом,— может, вот это о нем? может, Симеон Кондратьевич успел повидать последнего, к кому привязался Иона, ради которого готов был отсрочить исполнение пророчества:
Надо прочистить мир огнем,Чтоб не осталось заразы в нем.
Эти стихи вполне могли припомнить потом ему на суде, как произнесенную вслух угрозу поджога; перенесенные в новое время слова гнева против живущих в нем приобретали смысл недопустимый, даже опасный. И что мог на это ответить Свербеев? Он сам принимал свои слова всерьез и других предупреждал честно, зная, что все равно не будет услышан, что и предупрежденные не смогут ничего изменить в неумолимой судьбе — не призывать же их к покаянию, посту и последней молитве? — он не был врачом, который прописывает лекарства лишь по обязанности, понимая их бесполезность,— единственный верующий среди всех здешних держателей икон, единственный, способный принимать веру всерьез, как бы она ни называлась. Он готов был терпеть свою и чужую жизнь еще только ради ребенка, к которому привязался с нежностью старика; в этом ковчеге, кишевшем нечистью, он призван был оберегать малыша от его же собственной матери: из губернского ардома вот-вот должен был возвратиться после трехлетней отсидки Катькин сожитель (или муж) — она за свою жизнь боялась.