Эхо времени. Вторая мировая война, Холокост и музыка памяти - Джереми Эйхлер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И, наоборот, эпитет “Великая” в СССР был присвоен Второй мировой войне. Задолго до того, как король Георг потянул за золоченую кисточку, чтобы отдернуть занавес и показать публике новые даты, скромно дополнившие старую надпись на лондонском Кенотафе, 9 мая 1945 года Сталин поспешил лично через московские громкоговорители сообщить советским гражданам известие о капитуляции нацистов. Люди высыпали на улицу, они ликовали. Эренбург вспоминал потом, как в толпе узнали его и принялись подбрасывать в воздух. “Это был день необычайной близости всех, и сказывалась она… в каком-то тумане сочувствия, нежности, который ночью окутал город”, – писал он[672]. В июне на Красной площади состоялся зрелищный парад победы, и Сталин с трибуны ленинского Мавзолея наблюдал за марширующими шеренгами солдат. Маршал Георгий Жуков, произнося речь во время этого парада, заявил, что советские воины-победители войдут в мировую историю как освободители, в ореоле “немеркнущей славы”. Триумф Красной армии, по сути, обеспечил Сталина новым мощным основополагающим мифом, вокруг которого он мог сплотить страну. Как отмечали исследователи, этому благоприятствовал и момент образовавшегося разрыва между поколениями: в коллективном сознании уже начала тускнеть память о славе русской революции, и потому победу советского народа во Второй мировой войне можно было преподносить как событие, знаменовавшее национальное возрождение. Однако для того, чтобы в этот новый миф легче было поверить, требовалось существенно занизить поистине астрономические показатели человеческих потерь. Вместо двадцати семи миллионов сталинский режим признавал гибель всего семи миллионов, а позже Хрущев согласился приблизиться к правде, но остановился на двадцати миллионах[673].
Как оказалось, советская победа благоприятно повлияла и на судьбу Шостаковича. В биографиях этого симпатичного композитора часто акцентируются моменты конфликтов с режимом, и чаще всего его изображают жертвой репрессий. Таких моментов в жизни Шостаковича действительно было немало, однако для понимания полной картины необходимо принимать во внимание и те периоды, когда он пожинал плоды благосклонности Сталина[674]. После триумфального успеха Седьмой симфонии Шостакович стал самым знаменитым и чествуемым композитором в стране. Он получил от государства новую большую квартиру в Москве и занял новые руководящие роли в сфере советской музыкальной жизни.
Однако прошло не так много времени, и в 1948 году его вновь постигли крупные неприятности. Менее чем через месяц после гибели Михоэлса на Шостаковича опять обрушилась сокрушительная партийная цензура: в постановлении ЦК КПСС его музыка порицалась за “формалистические извращения, антидемократические тенденции, чуждые советскому народу и его художественным вкусам”, за попытку навязать советским слушателям “маразм буржуазной культуры” и за принадлежность к направлению, которое в конечном счете ведет к “ликвидации музыки”[675]. Шостаковича лишили звания профессора Московской и Ленинградской консерваторий с последовавшим увольнением, ему и его студентам пришлось публично отрекаться от формализма, на исполнение его произведений наложили запрет. Наступила страшная пора. Композитор повсюду носил с собой в портфеле зубную щетку и смену белья, ожидая, что его вот-вот арестуют, а ночевал возле лифта – чтобы, если за ним придут, уйти бесшумно, не разбудив родных[676]. Его страхи не были беспочвенными[677]. Согласно одному источнику, в НКВД уже было полностью сшито дело, в котором Шостакович назывался троцкистом и “пособником сионизма”, просто энкавэдэшники ждали отмашки сверху.
Унижение композитора достигло крайнего предела в 1949 году, когда по настоянию Сталина Шостакович поехал в составе советской делегации в Нью-Йорк на Всеамериканскую конференцию в защиту мира и выступил в отеле “Уолдорф-Астория” рупором того самого режима, который отправлял в ссылку его родных, убивал его товарищей, а его самого чуть не довел до самоубийства. На этой же конференции присутствовал драматург Артур Миллер, и спустя десятки лет он вспоминал, какой замученный вид был тогда у знаменитого на весь мир композитора: “Маленький, хрупкий и близорукий, [он стоял] неподвижно и прямо, как кукла, и ни разу не оторвал взгляд от папки с докладом, которую держал в руке”[678]. По улице перед гостиницей расхаживали демонстранты с плакатами, призывавшими композитора дезертировать – например, на одном было написано: “Шостакович, прыгай из окна!” – а тем временем на самой конференции композитор заставлял себя зачитывать речь, сочиненную за него партийными идеологами и полную нападок на “вырождение и пустоту псевдокультуры, лишенной всякой национальной и народной почвы”[679]. Была там и критика его собственных послевоенных произведений: “Я отошел от больших тем и современных образов, я утратил связь с народом – и ошибся”. У Шостаковича так дрожал голос, что он смог зачитать всего несколько предложений из подготовленного доклада, а потом вместо него взял слово переводчик, а сам он молчал[680]. “Одному богу известно, о чем он думал тогда, сидя в этом зале, – писал в мемуарах Миллер, – какой крик души рвался наружу, и какое самообладание требовалось для того, чтобы этот крик удержать”[681].
После войны сталинская кампания “борьбы с космополитизмом” вылилась в репрессии против тысяч людей и в 1951 году достигла апогея в печально знаменитом Деле врачей[682]. Пока шла эта кампания, государство отказывалось признавать страдания евреев, пережитые в годы войны, и даже сам факт, что нацисты охотились за евреями именно из-за их еврейства. В этой политике замалчивания правды сталинский антисемитизм тесно увязывался с новым триумфалистским мифом о советской победе. Соответственно, советские потери следовало теперь не только преуменьшать, но и преподносить как некий монолит – коллективную благородную жертву, принесенную на алтарь отечества неделимым народом.
Поэтому на месте массового убийства в Бабьем Яру не появилось никаких памятных знаков, а попытки местных жителей собраться там в третью годовщину трагического события встретили отпор со стороны киевского партийного руководства[683]. Ничего не изменила в этом отношении и смерть Сталина, последовавшая в 1953 году. Никита Хрущев в свою бытность Первым секретарем ЦК Компартии Украины занимал особенно жесткую позицию, выступая против любых еврейских поминальных символов и вообще любых проявлений сочувствия к евреям. Одной сотруднице своего секретариата он однажды сказал напрямик: “Для украинских евреев, которые пережили попытки истребить их, было бы лучше не возвращаться сюда. Лучше они поехали бы в Биробиджан. Ведь мы на Украине. И мы не заинтересованы в том, чтобы украинский народ толковал возвращение советской власти как возвращение евреев”[684].
И все равно ни отсутствие монумента, ни пристальный надзор КГБ не смогли истребить местную память о страшном





