Фламандская доска - Артуро Перес-Реверте
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хулия зажгла сигарету. Медленно, нарочито затягивая движения.
– Тут недалеко, за углом, есть телефонная кабина… – Она с отсутствующим выражением взглянула на Муньоса. – Он попросил меня, чтобы мы дали ему десять минут – прежде чем вызывать полицию.
Они побрели по тротуару, рядом, под желтоватым светом фонарей. В конце пустынной улицы светофор загорался попеременно зеленым, янтарно-желтым и красным. Его последний отсвет упал на лицо Хулии, очертив на нем нереальные глубокие тени.
– Что вы думаете делать теперь? – спросил Муньос. Он говорил, не смотря на нее, уперевшись взглядом в асфальт под ногами. Она пожала плечами.
– Это зависит от вас.
И тут впервые Хулия услышала, как Муньос смеется. Это был низкий, мягкий, несколько носовой смех, исходивший, казалось, из самых глубин его тела. На какую-то долю секунды девушке почудилось, что человек, смеющийся рядом с ней, – не шахматист Муньос, а один из персонажей фламандской доски.
– Ваш друг Сесар прав, – сказал Муньос. – Мне действительно нужны новые рубашки.
Хулия погладила кончиками пальцев три фарфоровые фигурки – Октавио, Лусинду и Скарамуччу, – лежавшие в кармане ее плаща вместе с запечатанным конвертом. От ночного холода губы ее стыли, слезы замерзали в глазах.
– Он сказал еще что-нибудь перед тем, как остаться одному? – спросил Муньос.
Хулия еще раз пожала плечами. «Nec sum adeo informis… Я не настолько безобразен… Недавно на берегу я оказался, хоть море спокойно было…» Это было вполне в духе Сесара – процитировать Вергилия, когда она обернулась в последний раз, чтобы охватить взглядом неярко освещенный салон, темные тона старых картин на стенах, смягченные пергаментным экраном отсветы лампы на столах и креслах, желтоватую слоновую кость, золотое тиснение на корешках книг. И Сесара, стоящего посреди салона, – она смотрела на него против света, уже не различая черт лица: тонкий, четкий силуэт, как на старинной медали или древней камее, и его тень, простертую на рыжеватых и золотистых узорах ковра, почти касавшуюся ног Хулии. И часы, зазвонившие в тот самый миг, когда она закрывала дверь, словно могильную плиту, как будто все было предусмотрено заранее и каждый тщательно исполнил роль, предназначенную ему в пьесе, завершающейся на шахматной доске именно в назначенный час, пять веков спустя после первого акта, с математической точностью последнего хода черной королевы.
– Нет, – тихо прошептала она, ощущая, как образ медленно удаляется, погружаясь в глубины ее памяти. – В общем-то, он ничего не сказал.
Муньос поднял лицо, как тощий некрасивый пес, обнюхивающий небо над их головами, и улыбнулся с какой-то неуклюжей теплотой.
– Жаль, – сказал он. – Он мог бы стать великолепным шахматистом.
Эхо ее шагов отдается в пустом монастыре, под сводами, которые уже начинают заполнять тени. Последние лучи заходящего солнца падают почти горизонтально, дробясь на каменных выступах и окрашивая алыми отсветами стены обители, пустые ниши, уже успевшие пожелтеть листья плюща, вьющегося вокруг капителей – чудовищ, воинов, святых, мифологических животных – под строгими готическими сводами, окружающими заросший сорняками сад. Ветер, предвестник холодов, тянущихся с севера, откуда вскоре должна надвинуться зима, завывает снаружи, хлеща по склонам холма, треплет ветви деревьев, исторгает стоны у вековых черепиц крыши и раскачивает тяжелую бронзу на колокольне, где ржавый скрипучий флюгер упорно указывает на юг – может быть, залитый светом, далекий и недоступный.
Женщина, облаченная в траур, останавливается возле фрески, облупившейся от времени и сырости. От сиявших на ней когда-то красок осталось немногое: голубое пятно на месте туники, золотисто-розовое – на месте лица и рук. Запястье без кисти, палец, указывающий на несуществующее небо, Христос, черты лица которого едва выделяются на выкрошившейся штукатурке стены; луч солнца или Божественного света, исходящий ниоткуда и уходящий в никуда, подвешенный между небом и землей, светло-желтый сегмент, нелепо застывший во времени и пространстве, который годы и ненастья стирают понемногу, пока не сотрут совсем, будто его никогда и не было там. И ангел без рта, но с сурово нахмуренным челом, как у судьи или палача: все, что сохранилось от него, – это едва угадывающиеся среди пятен краски крылья в известковых выбоинах, кусок туники и меч выщербленных временем очертаний.
Женщина, облаченная в траур, откидывает черную вуаль, закрывающую верхнюю часть лица, и долго смотрит в глаза ангелу. Уже восемнадцать лет, каждый день, в один и тот же час она останавливается здесь и наблюдает, как время уничтожает линии и цвета этой картины. Она видела, как постепенно, словно проказа, вырывающая куски плоти, разъедающая ее, оно стирало контуры ангела, смешивая их с грязной штукатуркой и пятнами сырости, как вздувало краску, крошило и осыпало лица и тела. Там, где она живет, нет зеркал; они запрещены уставом ордена, в который она вступила, а может быть, ее принудили вступить: в ее памяти все больше белых пятен, так же как в этой фреске. Вот уже восемнадцать лет, как она не видит собственного лица, и для нее этот ангел, несомненно прекрасный когда-то, служит единственной внешней мерой того, как время изменяет ее собственные черты: облупившаяся краска на местах морщин, размытые штрихи вместо увядшей кожи. Иногда, в минуты ясности, которые набегают вдруг, как волны, лижущие песок морского берега, и за которые она отчаянно цепляется, силясь удержать их в своей смутной, измученной призраками памяти, кажется, она вспоминает, что ей пятьдесят четыре года.
Из церкви доносится приглушенный толщей стен хор голосов. Они поют славу Господу, прежде чем отправиться в трапезную. Женщина, облаченная в траур, должна обязательно присутствовать на некоторых службах, но в этот час ей дозволяется гулять одной по пустынному монастырю, подобно темной безмолвной тени. С ее пояса свисают длинные четки – почерневшие деревянные бусины, которые она уже давно не перебирает. Далекое пение, долетающее из церкви, сливается со свистом ветра.
Когда она возобновляет свою прогулку и доходит до окна, агонизирующее солнце – уже не более чем пятно красноватого света, пробивающегося вдали из-под свинцовых туч, которые надвигаются с севера. У подножия холма лежит широкое серое озеро, мерцающее отблесками стали. Женщина опирается сухими, костлявыми руками о подоконник окна – стрельчатого окна; снова, как каждый вечер, воспоминания безжалостно возвращаются – и чувствует, как холод камня поднимается по ее рукам и медленно, угрожающе приближается к изношенному сердцу. На нее нападает кашель, раздирающий грудь, сотрясающий ее хрупкое тело, ослабленное холодами стольких зим, измученное заключением, одиночеством и то уходящей, то приходящей памятью. Она уже не слышит ни пения, доносящегося из церкви, ни воя ветра. Теперь это монотонная, печальная музыка мандолины, возникающая из тумана времени, и холодный осенний пейзаж расплывается перед ее глазами, уступая место другому, похожему на картину: равнина, мягкими волнами раскинувшаяся до самого горизонта, и посреди нее четкий на фоне голубого неба, точно нарисованный тонкой кисточкой стройный силуэт колокольни. И вдруг женщине кажется, что она слышит тихий разговор двух мужчин, сидящих у стола, негромкий смех. Иона думает, что если обернется и посмотрит назад, то увидит саму себя, сидящую у окна с книгой на коленях, а подняв глаза, различит блеск стального латного воротника и ордена Золотого руна. И седобородый старик улыбнется ей, на миг оторвав взгляд от дубовой доски, на которой неторопливо и мудро, как того требует его занятие, набрасывает длинной кистью вечный образ этой сцены.
На мгновение ветер разрывает слой туч, и последний отблеск солнца, отразившись в водах озера, озаряет увядшее лицо женщины, слепя ее светлые, холодные, почти угасшие глаза. Потом ветер завывает с новой силой и треплет черное покрывало, которое бьется, как крылья ворона. И тогда женщина вновь ощущает колющую боль, пронзающую ей грудь рядом с сердцем. Боль, парализующую половину тела, не смягчаемую никакими снадобьями. Боль, от которой стынут руки и ноги, останавливается дыхание.
Озеро уже превратилось в тусклое пятно, затянулось тенями. И женщина, облаченная в траур, которая в миру звалась Беатрисой Бургундской, знает, что зима, грядущая с севера, будет для нее последней. И она спрашивает себя, найдется ли в той темной неизвестности, куда она вскоре отправится, достаточно милосердия, чтобы стереть у нее последние обрывки памяти.
Ла-Навата, апрель 1990 года
1
ma pui bella – но красивее (ит.)
2
кватроченто – период наивысшего расцвета искусства итальянского Возрождения, 40-е годы XV в.