Том 5. Письма из Франции и Италии - Александр Герцен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Жалче, прозаичнее, безучастнее не падала ни одна монархия – у прежних монархий были приверженцы, около них было преданное дворянство, преданные воины. Людвиг-Филипп был королем буржуази – у буржуази нет преданностей, она слишком положительна. Гизо и Дюшатель поехали не для того, чтоб разделить ссылку короля, как Лас-Каз и Бертран, а потому, что они боялись галер. Гизо через три месяца после 24 февраля пустил в лондонской аристократии рукопись, в которой сваливал всю вину на Людвига-Филиппа.
Лишь только Людвиг-Филипп и его министры удалились, Франция их забыла. И Людвиг-Филипп так мало понял, так плохо знал характер народа, которым правил 17 лет, что счел нужным для полного позора обрить свои седые бакенбарды и надеть пальто английского моряка, чтоб скрыться от погони – которой за ним не было. – Misère! Доктор медицины Рош после отъезда короля подошел к Карусельской решетке и потребовал, чтоб его впустили, – решетка отворилась – Рош отправился к герцогу Немурскому и предложил ему во избежание страшного кровопролития, которое все-таки окончится взятием дворца, отдать приказ, чтоб войска отступили. Герцог повиновался.
Народ занял дворец. Молодой работник в блузе обтер сапоги об подушку трона и водрузил на нем красное знамя при криках «Vive la République!» – Это было торжественное, единственное, искреннее и откровенное провозглашение республики. Началась оргия, победители торжествовали победу – они расположились пировать, в этом доме, так дорого стоившем народу; лучшие вина были принесены из подвалов, поварам велели готовить, и повара-аристократы с тою же покорностью новому владыке принялись за вертелы. Бюсты Людвига-Филиппа, его портреты, портреты Бюжо были расстреляны, трон вырубили. – Молодой поляк М. из Познани, бывший студент берлинского университета, который с начала восстания не оставлял улицы и начальствовал баррикадой, – попросил теперь награду – везти трон Людвига-Филиппа на place de la Bastille и там сжечь – французы уступили храброму славянину эту честь[315], и он верхом на лошади, вероятно, взятой в королевских конюшнях, поехал с толпой народа предать огню этот возрождающийся феникс между мебелью. Народ ободрал бархат с трона и сделал из него фригийскую шапку для статуи Спартака. Пока часть победителей пировала во дворце, Château d’Eau был взят и горел, народ овладел Пале-Роялем – и плясал уже на площади карманьолу возле трупов, освещаемый пожаром, и выкатывая бочки вина из палерояльских подвалов. Мебель, драгоценные вещи, бронзы летели из окон. Во всем этом нет ничего удивительного, – как народу было не ненавидеть всю эту роскошь, как не обрадоваться возможности отмстить на излишних вещах – все свои лишения? Подлую и буржуазную похвалу, что народ не крал, я не повторю, потому что по себе чувствую, что я не был бы доволен, если бменя кто-нибудь похвалил за то, что я не украл ничего. И когда же люди, подвергающиеся пулям из-за своих убеждений, крадут? Каких-то бедняков, взявших себе вещицы из дворца, расстреляли – я с отвращением вспоминаю об этом бездушном педантизме. Вы тут видите влияние буржуази, которая хочет поставить выше всего религию собственности. Итак, две республиканские оргии шли буйно и весело, недоставало одного на этом празднике – дам. Они не долго заставили ждать. Между прочими тюрьмами работники отворили и С.-Лазар, где содержались бедные жертвы Венеры, искупая на хлебе и воде излишнее поклонение ей. Выпущенные из тюрьмы, они по какому-то инстинкту бросились прямо в Тюльери. Пропустивши дам, работники заперли решетку, везде расставили караул – будто король пошел почивать – но король не почивал – le roi s’amusait[316] – Канкан и карманьола пошли под рояли герцогини Орлеанской, работники угощали своих дам на серебре, вино лилось, дамы сняли с себя лишние части одежды – дворец был демократизирован.
Однако и я поступаю, как народ, увлекаюсь первой радостью и первым опьянением республики. – Партии, интриги не увлекались, они не устали от битвы, потому что за них дрались другие, – они не пировали, они делали свое дело, старались овладеть поскорее властью, они старались о себе. До сих пор мне не было большого труда передавать главные события 24 февраля: то, что делалось в камерах, мы знаем, – на это есть «Монитер»; то, что делалось на улице, мы знаем из «Реформы», из «Насионаля», из брошюр Пельтана, Лавирона, С.-Амана и десятка других, – мне оставалось прибавить несколько черт, слышанных мною от очевидцев, и убавить грубую лесть, с которой журналы того времени говорили о Ламартине с компанией. Этими событиями хвастались, они происходили открыто, всенародно. Остальное скрыто, спрятано, известны одни официальные последствия; едва, едва теперь приподнимается кой-где край завеса. Истина с 25 февраля была в услугах власти, ни по «Реформе», ни по «Насионалю» судить нельзя, они слишком замешаны во все. Широкая и постоянная оппозиция превосходных журналов Прудона и Торе началась с половины апреля. Изредка только какая-нибудь семейная ссора выводила на свет отдельные подробности подземной работы партий. Время истории революции 24 февраля не настало; мы слишком близко стоим к событиям и людям, мы слишком в ней. Но если нельзя писать объективную историю, то, с другой стороны, исторические очерки могут выйти живее, страстнее, – в этом своя верность, такие очерки пригодятся историку – хоть для колориту, хоть для того, чтоб знать, как события отражались на свидетелях. Сверх изустных рассказов, у нас есть богатый источник воочию совершающейся истории, беспощадно выводящей последствия, беспощадно обличающей сущность из-за фиоритуры фраз, знамен, праздников.
Утром 24 февраля немудрено было понять, что правительство пало. Редакция «Реформы» – rue J. J. Rousseau[317] – и редакция «Насионаля» – rue Lepelletier[318] – были местом свидания и сборища людей, участвовавших в движении; тут они совещались, обдумывали, это были два министерства революции, – по мере того как народ побеждал, они росли в предприимчивости. Не надобно думать, чтоб главные лица, которые были на баррикадах под пулями, которые предводительствовали народом, подвергались всем опасностям открытого восстания, – принадлежали к этим двум бюро; говорят, что Ледрю-Роллен и Флокон были на баррикадах, что Косидьер дрался на улице, что и крошечный Луи Блан не отставал, но хроника молчит об их особенном влиянии на баррикадах; один Альбер мог находиться в центре революционных действий с Лагранжем, настоящими монтаньярами и членами общества des droits de l’homme. Именно оттого, что они мало участвовали на площади, у них было больше досуга обдумать и приготовить план, как завладеть движением; они, отойдя в сторону, предложили себе вопрос, на который не токмо никто не отвечал, но который никто еще не делал: «Что же теперь?» – «Реформа» – хотела провозглашения республики, «Насиональ» – довольствовался регентством и suffrage universel, потом и «Насиональ» согласился на республику, обойденный обстоятельствами. Несмотря на всю важность слова «республика», это было еще только начало ответа, знамя, заглавие. Главное решение вопроса зависело от дальнейшего определения, какую республику хотели учредить. «Насиональ» был, как и всегда, за буржуазную республику, за республику монархическую, если хотите, он хотел suffrage universel и с тем вместе хотел ему поработить Францию, он мечтал о сильном правительстве, опертом на штыки – готовые без различия разить внешнего врага и работника-социалиста, словом, он хотел республику невозможную; самолюбивый Марраст уже мечтал, как он будет первым консулом этой уродливой республики, как он заживет в Тюльери. «Реформа» стояла дальше в демократии, нежели «Насиональ», центром ее вдохновений был Ледрю-Роллен. Не думаю, чтоб он <имел> особенно новые мысли и виды, но он был человек преданный, страстный оратор и откровенный республиканец. Луи Блан представлял в этом кругу социализм – которого он в сущности никогда не понимал, его пустая книга «De l’organisation du travail» и несколько блестящих фраз составили ему репутацию. Серьезный социализм, имевший представителем мощную голову Прудона, стоял в стороне и ждал случая, где можно будет поднять речь, начать действие. «Насиональ» чувствовал, что ему на время надобно сделать перемирье с «Реформой». Мартин de Strasbourg был отправлен для переговоров, он принес свой лист Временного правительства, в котором было имя Одилона Барро. «Реформа» восстала – Одилона Барро вычеркнули. Согласились в главных лицах: Дюпон de-l’Eure, Ламартин, Араго, Марраст, Гарнье-Пажес, Ледрю-Роллен, Флокон и Луи Блан, которого не очень любили, но которого миновать было нельзя по его популярности у работников. Не замыкая, впрочем, листа, отправили печатать афиши. «Насиональ» прибавил на своих афишах еще какие-то имена; говорят, Ламартин, к которому послали печатную афишу, своей рукой приписал имя Кремье. В типографии «Реформы» напечатали прокламацию о провозглашении республики и о созвании Национального собрания – прокламации разнесли по баррикадам. В некоторых местах Национальная гвардия изодрала их – ей все еще не верилось, что она зашла так далеко. Теперь из-за кулис опять выйдемте нa сцену, но уж не на площадь, а в Камеру. Прибавим одно насчет этого самовольного распоряжения судьбами целого народа, – что, вероятно, эти люди сами не думали, какую страшную ответственность они брали на себя. Я готов верить, что половина их была добросовестна, увлечена, – но с этой минуты они должны были знать, что неудача великих дней 23 и 24 падет на них, а могли ли они добросовестно сказать, что они своими кандидатами не вносили с самого начала в правительство семена раздора, оппозиции, раздвоения: разве могло быть единство между Ледрю-Ролленом и Маррастом, между Гарнье-Пажесом и Луи Бланом, между надутым доктринером Араго и скромным работником Альбером?