Полная гибель всерьез - Юрий Пивоваров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вступает в партию … Утверждал, что решился на это, когда понял: наступила «оттепель» (как это вскоре назовут). Думаю, все было наоборот: именно «оттепель» и открыла ему дорогу в КПСС. До нее шансов вступить было мало. Он всегда злился, обсуждая со мной эту тему. Пытался доказывать, что это не предательство памяти отца, своего дворянства, своего антикоммунизма. Вообще не предательство. А напротив — единственно достойный путь для русского дворянина, офицера и ученого середины XX в. Иной путь обозначал словом «отсиживаться». То есть не участвовать в общем деле, не стремиться хоть как-то это общее дело подправить. Мой отказ воспринимал и как личное оскорбление. Вот, мол, он за меня горой, прикрывает, покровительствует, дружит, а я … Кричал мне: «Хочешь, чтобы все в говне, а ты — в белых перчатках?! Не получится! И не смотри на меня лживыми глазами». Впрочем, как только понял, что и беспартийному можно, тут же, в 88-м, определил меня в заведующие отделом. И как-то перестал агитировать за вступление…
Что здесь сказать? Он был русской историей XX века. А она состояла в КПСС. Хотя этим не исчерпывается, но и Н.Н. этим не исчерпывается тоже.
* * *
С 54-го по 66-й он в Институте государства и права. Лика говорила мне, что это были лучшие для Н.Н. годы. Наверное. Это ведь и биологически лучшее время человека. Между тридцатью двумя и сорока четырьмя годами. Написал несколько книг, переводил латиноамериканские конституции. Защитил в 67-м докторскую по политическим системам стран Латинской Америки. Гордился этой работой, как одной из первых у нас политологических. Пошел, после докторской, в Московский авиационный институт получать профессорство по открывшейся дисциплине «научный коммунизм». Там, в МАИ, и нашел себе молодую жену. Она слушала его лекции; он яростно влюбился … В январе 72-го к своему пятидесятилетию получил самый большой подарок в своей жизни: Людмила родила мальчика, Колю…
Но перед этим ушел из ИГПАНа, который, кстати, всегда любил. Там, в основном, завязались его научные дружбы, знакомства. Там был и Николай Николаевич Семенов, сыгравший в судьбе Н.Н. какую-то особую роль, видимо, в чем-то схожую с ролью, позднее сыгранной им самим в моей биографии … Ушел, потому что дальнейшие карьерные пути оказались в тот момент закрытыми. До 70-го руководил Отделом в модном тогда ИМРД … А затем шесть лет служил заведующим кафедрой «Теории и истории государства и права» в МГИМО. Был чудным лектором. Свободным, раскованным, красивым. Подобно многим другим, я влюбленно смотрел и слушал его «Историю политических и правовых учений» (в целом вольный пересказ «Истории западной философии» Б. Рассела). Вел кружок для студентов. Мы по очереди делали доклады и обсуждали их. Н.Н., развалившись в кресле, задрав ноги «по-американски», куря «Кэмэл», ошарашивал нас, двадцатилетних, своей мудростью, знаниями, иронией…
С годами я чувствую все большую и большую схожесть с ним. С годами я все больше понимаю его. Читая лекции, я смотрю на себя со стороны и спрашиваю: «Это ты или Разумович, а ты сидишь среди студентов, и сегодня зима 71-го, а не 99-го?» Когда внушительно нравоучаю своих аспирантов, мне вдруг начинает казаться, что это он говорит, а я лишь рядом, незримо слушаю его (когда пишу, все время борюсь с пафосом; впадать в него стыдно и малопродуктивно; в этой патоке утопишь человека, вместо того, чтобы — хоть на время, хоть для близких и друзей — воскресить, вызволить из небытия; но пафос неизбежен, за ним удобно скрыть слезы…).
Он многому меня научил.
* * *
Я помню то лето, будто оно никогда не оканчивалось. Будто проживаю его вновь и вновь. Березовые рощи, утопающие в разноцветьи высоких трав, в нестерпимом солнечном свете, песчаные откосы, летящие к тягучей и блистающей переливами Оке, поляны светло-изумрудного и ромашкового тона. И во всем радостное среднерусское солнце, ухитряющееся даже влететь в колеса машины и вертеться, крутиться в них, выскакивать искорками. Бесконечное счастье, умиление, Бунин: «Как, Господи, благодарить/ Тебя, за то, что в мире этом / Ты дал мне видеть и любить…»
И посреди этого несчастный, дергающийся и дерганный, нервный, словно в стихах Некрасова, хандрящий, раздражительный Н.Н. Успокаивался за игрой в карты, а еще — если уходили наши женщины, — выпивая гнусного теплого спирта. Брал у своего друга — врача.
Отчего Н.Н. так плохо, я не понимал. Родные (сын, жена), друзья рядом, Таруса с ее оврагами, дореволюционными еще дачами, с цветаевским, борисов-мусатовским, Паустовским, вообще интеллигентским духом, множеством знакомых — художников, адвокатов, профессоров, с поездками по грибы, когда мы набивались в его «жигуль», с утренними, дневными и вечерними купаниями в Оке, футболом, разговорами о Владимире Соловьеве, революции, войне, с планами совместной работы и объединения вокруг Н.Н. его учеников разных лет … Чего не хватало ему? Моложавому, спортивному, ловкому мужику, умнице, все понимавшему и знавшему, опытному, в те годы успешному и удачливому.
А он с отчаянием и страхом бесконечно твердил: «Юра, пойми, мне пятьдесят четыре года, пятьдесят четыре года…» Видимо, возраст накатывал на него бешеным грохотом ночного поезда или, напротив, схватывал тихим, гаденьким, постоянным посасыванием где-то в области солнечного сплетения. Позже я многие годы наблюдал Н.Н. в таком состоянии. Оно охватывало его в Венеции, Париже, Португалии, Мексике … И никакие мировые красоты, до которых он был падок, умел их видеть и чувствовать, тогда не могли его отвлечь, вылечить, ободрить. Отчаяние и страх сопровождались и усиливались водкой. Бесконечные монологи обо всем. Но прежде всего о себе: одиноком в этом страшном мире, мальчике, оставшемся без родителей, мужчине без любви, дворянине в Совдепии, христианине без Церкви, мыслящем существе в холодном, безжизненном Космосе. О женщинах, женщинах, женщинах. О евреях — больная тема; в нем, в Разумовиче, нередко видели еврея, а он … Нет, не скажу, что был антисемитом. То есть был, конечно, но как-то по-розановски, сложно, будто вел с евреями некую тяжбу, чего-то не мог простить, однако и был ими повязан…
Позже я привык к такому Н.Н. К его регулярным несколько дневным запоям-ужасам. Тогда же, в Тарусе, во всем этом счастье и несравненно-благородной русской красоте, гармонии, умиротворенности, он был кричащим (и стонущим) диссонансом, больным и болезненным напоминанием о тщете всего, о безразлично-холодной смерти…
Я наблюдал его страдания со стороны. Сочувствовал, слушал, пытался успокоить. Но внутрь себя всего этого не пускал. Наверное, мой молодой и бесчувственный эгоизм возводил меж нами берлинскую стену. И его боль почти не просачивалась в мою душу…
Как стыдно мне за это сейчас.
** *
О почти четырнадцати годах совместной работы в ИНИОНе, где он заведовал Отделом государства и права, на которые падает время нашей с ним дружбы, вражды, любви, непонимания, заботы, общего труда, разговоров, поездок, пьянства и пр., я пока говорить не могу, не готов … Или, пожалуй, лишь одно: у нас были действительно сложные и напряженные отношения. При всей его моложавости разница в двадцать восемь лет, естественно, сохранялась. И эта дистанция никогда не была преодолена. Неравные позиции предполагались. Но вот он умер, его время остановилось, и расстояние между нами стремительно сокращается. С каждым годом он все ближе и ближе. Вот-вот я войду в его тарусский того лета возраст. И меня тоже посреди его Венеции и Парижа настигает «невозможность жизни».
** *
Мне почему-то легче представить его в зимнем интерьере. Может быть, это связано с тем, что он родился и умер в январе. Или с тем, что зимой наше общение было интенсивнее. Летом он старался поменьше бывать в Москве.
Хотя, наверное, прежде всего оттого, что в моем сознании, в моем воображении Н.Н. воплощает того, почти невидимого у Пастернака, человека, который сокрыт в его московских-подмосковных метелях, упрятан в идущий, тающий, лежащий снег, на котором раскачивается тень фонаря, ложится отблеск ночного окна, мелькает длиннополая фигура с поднятым воротником.
Н.Н. словно зашифрован в этом зимнем Пастернаке. «В воротах вьюга вяжет сеть / Из густо падающих хлопьев» — это Н.Н. возникает в воротах своего арбатского дома. «И я по лестнице бегу, / Как будто выхожу впервые / На эти улицы в снегу / И вымершие мостовые» — это Н.Н. в своем старом пальтишке с меховым старомодным воротником, забыв застегнуться, выбегает на Трубниковский, Поварскую, Молчановку. Это в его жизни, в зимний рассвет вновь появляется Тот, с Кем он был знаком с детства. «Ты значил все в моей судьбе. / Потом пришла война, разруха, / И долго-долго о Тебе / Ни слуху не было, ни духу. / И через много-много лет / Твой голос вновь меня встревожил. / Всю ночь читал я Твой завет / И как от обморока ожил». Это он, заработавшись допоздна, вдруг встает, и его тянет из дома: «Засыпет снег дороги, / Завалит скаты крыш. / Пойду размять я ноги: /За дверью ты стоишь».