Оставшиеся в тени - Юрий Оклянский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Перед самыми экзаменами я вдруг без всяких причин почувствовал безотчетное беспокойство, какую-то странную и сильную тревогу. В два дня я собрался и уехал в Россию, к матери, жившей на берегу Волги, верстах в 12 от Самары (на даче. — Ю. О.).
Поездка по Волге была жуткой. В то лето начались аграрные беспорядки, по ночам горизонт пылал заревом пожаров. Тревожность не покидала моей души. Было что-то томящее, смутное и тяжелое, что не оставляло меня ни на минуту. И все эти дни я чувствовал, что настает какой-то решающий момент в моей жизни, что с этих дней жизнь будет иной, совсем иной, непохожей на прежнюю…
Наутро все мы — я, мать и жена — поехали в Самару. Матушка заехала к знакомым, я — на пристань, проводить уезжавшую знакомую барышню.
Когда, проводив знакомую, я шел от пристани вверх… к городу, на перекрестке услышал какой-то странный удар. Я пошел на звук и вот что увидел: разбитые дрожки, две лошади бьются в агонии, а кучер валяется, запутавшись в вожжах. Близ дрожек лежит тело в черном мундире, одна рука в белой перчатке, вместо другой руки — кость, вместо ног — кости. Головы нет.
Это был губернатор Блок (убит бомбой террористов в конце июля 1906 года. — Ю. О.).
Потрясенный всем пережитым и виденным, я пошел к знакомым, где остановилась моя матушка. Встречаю своего тестя — врача, и вот что он говорит мне: «Не пугайся, случилась скверная вещь. Александра Леонтьевна (моя мать) без сознания — у нее менингит».
Утром матушка моя скончалась.
Я уехал в Петербург, как-то внезапно начал работать, потом уехал в Париж…
Со дня кончины матери я постоянно чувствовал ее присутствие. И чем более усложнялась моя жизнь, тем интенсивнее я жил духовной жизнью, тем легче чувствовал себя. Тогда же я и начал писать.
Страстным желанием моей матери было, чтобы я сделался писателем… Все, что я рассказывал вам — есть самое значительное, неизгладимое в моей жизни…» («Голос Москвы», 1913, 6 января, М 5, с. 4).
Позднее, в частности в «Краткой автобиографии» (1942–1944), А. Толстой снова возвращался к своей последней встрече с матерью. Запомнилась жесткая откровенность одного разговора.
На самарскую дачу Толстой привез из Дрездена новые тетрадки стихов. Мать больше понимала в литературе, чем умела писать. Это он уже знал тогда. Старомодными и длинными казались ему многие повести и пьесы, которые она трудолюбиво выстукивала на машинке. И все-таки она оставалась для него учителем, которого нельзя было обмануть ни модными рифмами, ни салонной дерзостью образов, ни взятыми напрокат идейками. Она все видела и понимала.
Кажется, в тот приезд он вдруг возомнил о себе. Позади были изъезженные столицы и заграницы. Ему шел двадцать четвертый, и он уже начинал печататься. Строгий приговор его новым стихам явился для него неожиданностью. Он был смущен, раздосадован.
В голосе матери было сожаление, но не сочувствие:
— Все это очень серо…
Требовательность — стало ее завещанием. В «Краткой автобиографии» А. Толстой дважды упоминает о матери в связи со своими попытками в литературе. И каждый раз она выступает в качестве разрушителя иллюзий. Причину этой ревнивой взыскательности он видел, хотя и не знал, конечно, всего, что выясняется теперь из найденной переписки матери. Кто поверил в А. Толстого самым первым? Еще задолго до того, как он всерьез начал сознавать свое дарование сам? Она. Литературное чутье и материнское чувство соединились в одной уверенности. Наблюдая, как много поэтических «мыслей зароилось» у 16–17-летнего Толстого, как мир для него полнится скрытыми от других красками и звуками, она угадала в беспомощных виршах будущее сына. С поражающей теперь нас прозорливостью она писала тогда А. А. Бострому: «…Я очень осторожно стараюсь обращаться с его творчеством, ничего не говорю, как делать, а только критикую или одобряю. Увидишь, его творчество будет сильнее моего, и мне со временем придется перед ним преклоняться, что я и сделаю с великой радостью!» (Письмо без даты, между осенью 1899 — весной 1900 года).
Свой долг перед ней как учителем Алексей Толстой кратко выразил в дарственной надписи на экземпляре сборника «Лирика». Посвящая отчиму «первый труд», «зеркало души моей», А. Толстой ниже добавляет: «Пусть книжка эта напомнит тебе мамочку, вложившую в меня ту искру, которая горела в ней таким горячим чистым пламенем». Это писалось 17 мая 1907 года. Глядя на лежащую перед ним первую свою книгу в голубовато-серой обложке с белыми летящими чайками по полю и собираясь отослать ее отчиму в Самару, молодой автор думал, что написать. Первое было ясно сразу — о матери. Но что о ней? И Алексей Толстой пишет, как ему кажется, самое главное, самое значительное из того, чем он обязан матери: она вложила в него «искру» писательства.
…Может быть, эти или подобные эпизоды оживали в памяти автора «Петра I» и «Хождения по мукам», когда июльским днем 1936 года он вновь оглядывал — такими низкими ставшие теперь — потолки в доме своей юности. Вероятно, вспомнил он и старого Алексея Аполлоновича. На чем оборвались их отношения? Когда они потеряли друг друга из виду?
Вот оно, письмо, которое, миновав тысячи случайностей, пришло из Москвы в Самару. Все сотканное из противоречий, оно содержит уже многие будущие концы и начала. И непонимание происходящего, которое в 1918 году вызрело в решение покинуть революционную Москву и завело в эмиграцию. И ту веру в народ, которая определила позже второе рождение Алексея Толстого в качестве советского писателя. Найденное недавно в Куйбышеве, это письмо и явилось, по-видимому, последней вестью от А. Толстого в Самару отчиму:
«…Вот какие события завернулись на нашей родине! А думал ли ты, что когда в Самару были сосланы марксисты, что они-то и будут через 20 лет у власти? Чудеса. Марксизм не марксизм, а очевидно, Россия найдет свой какой-то, в высшей степени оригинальный, политический и общественный строй, очевидно, демократический. Вообще я очень радостно и светло смотрю на наше будущее. То, что у нас делается сейчас — экзамен на первом курсе в мировом университете. Учиться нам нужно (главным образом, на практике, по своему разумению, а не по книжкам) долго и трудно. И пока ученье идет хорошо, правильно, и уже сейчас можно указать на несколько присущих нам свойств: русский народ не кровожаден и крови не жаждет, русский народ не буржуазен, т. е. собственность как идея не составляет для него фетиша, и русский народ в высшей степени приспособлен быть носителем идей социальноанархических, т. е. грядущей абсолютной мировой свободы и т. д.
Все, что делается сейчас плохого, все объясняется невежеством народа и гнетом войны; нужно удивляться, как еще мало делается у нас злого и страшного. Теоретически нужно было предположить, что к 7-му месяцу революции Россия представляла бы собой груду дымящихся, окровавленных развалин. А мы еще живем, бунты подавляются почти без крови, армия защищает города, партия борется словами, а не топором, фонари предназначаются пока еще только для освещения и т. д.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});