Остров - Пётр Валерьевич Кожевников
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гирлянда на елке в темноте комнаты. (За окном — ночь, люди. Голос.) Так, глаза (волк, лохматый волк), то голубые, то зеленые, а вдруг — серые, и — голос: «Чего?» «Насколько Вельветов кажется ангелом, настолько он — дьявол», — это врач Ончоус о нем, о Гене, который на психиатрии за фарцовку и за ограбление киоска Союзпечати. Он — нервен. Нога на ногу и — в ритм звучащей в нем мелодии — движения их. Руками — хлопки по ляжкам.
Шум. Топот. Подушки. Тихий час окончен. Терпкий (Атаман — зовут его ребята) с тапком — мимо коек: «Заправляйте!» Вельветов — в углу. У стенки. Атаман падает на него, щекочет. Руки. Спина. Ребра. Взгляд и смех. Взгляд. Белизна бедра. Ночью.
Ребята показались в проеме дверей, а через мгновение заполнили собой столовую. Кто-то делает вид, будто плюет в кружку, чтобы оставить ее за собой, кто-то скатывает из мякиша ядро, чтобы в кого-нибудь бросить, кто-то бережно высыпает солонку в кашу соседа. Быстро, как могут, уничтожают еду, а из глаз сыплются в жестяные миски искры. Ступни и ляжки трясутся в ритме юной жизни.
Ольга Матвеевна — в дверях. Она медсестра, и сегодня — сутки. Мальчиков влечет к ней. Они мечтают о ней. Краснота лифчика и синь трусов просвечивают сквозь розоватость (от тела под ним — тела!) халата. Июль — жарко. Ребятам хочется повалить Ольгу на зелень линолеума в коридоре. Что-то мальчишеское в ней — плечи, короткая стрижка, часто — в брюках. Мальчишкам хочется разорвать на ней халат и белье и зарыться лицом, а потом целовать, целовать. Они чувствуют, знают, что настанет время, когда они будут иметь женщину, а ночи, полные до безумия восторга оттого, что есть она — Оля, ночи, полные раскаяния, надежды и отчаяния, сократятся под прессом времени, как мехи аккордеона, и осядут на самое дно их биографии (как жемчуг?), оставив имя — Оля. Тогда они вспомнят ночь, когда кричали: «Никогда!» — кричали себе, кричали рукам своим, а бедра уже прожигал восторг — словно второе сердце, сжималось что-то между ног и на живот выбрасывалось семя. В тот миг тело их — как доспехи куколки остаются приклеенными к травинке — лежало недвижно, а душа, как бабочка, выпутывалась наружу и рассеивалась микронами пепла, спаленная желанием. Оля!
Солнцем маленьким — лампочка. Колпак Ольги Матвеевны касается колпачка лампы. Разложить лекарства и спать... Лекарства и спать... спать. В палате — бесцветность ночи. У окна светлячком — сигарета. Терпкий курит. Курит — под одеялом. Сейчас выглянул, чтобы опять скрыться. И вот уже — нет его. Только осторожный дым и запах.
В углу — скрип. «Не сдвигайте кровати», — Ольга... Лекарства и спать... спать.
Ноготь подымается. Ходит. Бормочет. «Кха-ких толка наград не вручал мнэ товарыш Ртютный!» — «Урод!» — Терпкий из-под одеяла. Тапком. Ноготь ложится.
В бесцветности ночи кто-то бесцветный переползает от кровати к кровати. Храп. Посвист. Шепот. Щелканье резинки. «Сеанс окончен», — кто-то кому-то.
Ночь.
— Господи! Верни мне... Что верни? Что? — Он не знал что и, внимательно почему-то осмотревшись, вновь уставился в ночь. — Верни мне душу мою, запутавшуюся в чужих оконных переплетах. Верни мне... Что верни? Что? — Он не стал осматриваться, продолжая вглядываться в ночь. — Верни мне меня, Господи! Верни мое детство! Я навсегда хочу уйти в мир его восторгов и тайн. — Он медленно перевел взгляд от окна к полу. — Отпусти меня, Господи!
Может быть, я действительно сумасшедший. С-умасшедший. А-Д-Ж-И-Й-С-У-Щ. Ш-У-С-М-Й-И-Е-Д-А. А-Д-Е-И-Й-М-С-У-Ш. Сумасшедший. Раз, два. Раз, два — три. Три, девять, одиннадцать — двадцать три. Сумасшедший. Ум. Не ум. Без ума. Сонька? Мама? Почему я? Серега? Соседи? Люди? Планета? Звери, рыбы, микробы, камни, воздух. А кто — нет? Где-то. Космос. Кто-то. Земля. Все — сумасшедшие. Я — нормальный? Не сумасшедший. Не сумасшедший. А если и вправду потерял разум. Любые движения. Все непроизвольно, неподвластно рассудку. Ничего не могу сделать. Фактически меня — нет. Вадима нет — есть сумасшедший, животное. А люди? Они подвластны себе? Что ж, все эти пьяницы? Гробят себя, потому что не сумасшедшие? А работяги? Чего ради? А шпана? Им ведь тоже в конце концов нож воткнут. Не думают? Не предполагают? А эти бабы, мажущиеся, наряжающие себя, — так украшают труп. Рыло свиньи, в ушах — серьги. Украшения — прекрасны, но на фоне их баба — совсем уж урод. Губы — помада. Ресницы — тушь. Веки — тени. Глаза — щелки, подбородки — горка подушек. Нормальная. Я — не сумасшедший. Нет. Нет. Я — все понимаю.
Пятнадцать. А будет еще двадцать. Когда это? Очень нескоро, кажется. Оставшееся до двадцати представляется гораздо более долгим, чем от нуля до пятнадцати. Почему? И еще. Вера такая, что нечто, то нечто, которым обогащаешься, которое приходит с возрастом, какое-то ощущение себя, придет не из отсчитанных лет, а из непрожитых еще. Откуда-то оттуда. Тоже забавно. Сегодня — день рождения. Мой. Пятнадцать лет.
Пятьдесят три дня ждал он эту ночь, чтобы вспомнить свое детство и к утру с ним проститься. Навсегда. Но пока он помнит, какой еще не наступившей, бесконечной кажется жизнь в младенчестве. Как не верится, что смерть — это действительно смерть, и сколько сил надо, дабы понять то, что люди не засыпают, а дохнут, как мухи, скрючив лапки, и через пару дней их зароют в землю, и хоть в деревянном ящике, но в нем таки появятся белые черви, слепые и беспомощные на вид, выгрызут покойнику глаза, язык и все, что доступно сожрать во мраке! Как трудно не поверить в то, что тетка прабабушки действительно распрощалась с жизнью после того, как на рынке испила сырой воды, пораженной холерными вибрионами. Как не сразу веришь в то, что у деда разорвалось сердце так же мгновенно, как отламываешь ты крыло жареной курице, когда он спасал попавшего в омут племянника и пошел на дно вместе с ребенком, а потом они выплыли где-то, и в их опустошенные глазницы светило солнце. Как веришь не сразу в то, что дядя твой умер от истощения в блокадном городе и, замороженный, лежал среди других трупов в сарае, мимо которого ты бежишь в школу, но вдруг оглядываешься и спрашиваешь себя: «Верю?»
Что сравнится с тем