Сатанинские стихи - Ахмед Рушди
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда Мишала, Ханиф и Пинквалла осмелились, наконец, заглянуть в клубную комнату несколько часов спустя, они увидели сцену ужасного опустошения: столы разбросаны, половина стульев разломана, и, конечно, все восковые фигуры — добрая и злая — Топси[1334] и Легри — растаяли, словно масляные тигры;[1335] и посреди этого разгрома — спящий, словно младенец, вовсе не некий мифический монстр, не иконографическое Нечто с рогами и адским дыханием, но господин Саладин Чамча собственной персоной, со всей очевидностью вернувшийся к своей первозданной форме, в чем мать родила, но совершенно человеческого облика и пропорций, очеловечившийся — было ли это чьим-то выбором или решением? — ужасающей концентрацией собственной ненависти.
Он открыл глаза; которые по-прежнему пылали бледным и алым.
2
Заблудился ангел в небе над городом летней ночью.
Человек бы плакал, а этот летает молча.
Он не такое видел, и город ему не страшен,
но как найти дорогу домой среди шпилей и телебашен?
Кабы не городские огни, отыскал бы ее по звездам.
Спрашивает у птиц — они ведут его к своим гнездам.
Проклинает свет, не понимая, где он,
перепутал день с ночью, думает, что он демон.
Дурак! Я демонов видела — они не такие.
А что за город? Да кто его знает — не то Берлин, не то Киев…
СедьмаяАллилуйя Конус, спускаясь с Эвереста, видела ледяной город к западу от Шестого Лагеря, пронизанный Скалистой Грядой, сверкающий в солнечном свете под горным массивом Чо-Ойю.[1336] Шангри-Ла,[1337] на мгновение подумала она; однако это была вовсе не зеленая долина бессмертия, но огромный город гигантских ледяных игл — тонких, острых и холодных. Ее внимание отвлек Шерпа Пемба, напомнивший о необходимости поддерживать концентрацию, и город исчез, когда она обернулась снова. Она все еще была на двадцати семи тысячах футов, но видение невероятного города отбросило ее обратно сквозь пространство и время в прибрежную студию старинной темной деревянной мебели и тяжелых бархатных портьер, в которой ее отец Отто Конус, художественный историк и биограф Пикабии,[1338] беседовал с нею в ее четырнадцатый и свой последний год о «самой опасный из всех лжей, которыми нас кормят всю жизнь», каковой, на его взгляд, является идея о континууме. «Если кто-нибудь когда-нибудь тебе скажет, что эта самая красивая и самая злая из планет так или иначе гомогенна, составлена только из совместимых элементов, которые непременно дополняют друг друга, звони портному и заказывай смирительную рубашку, — советовал он ей, как бы намекая на то, что посетил более чем одну планету прежде, чем пришел к такому выводу. — Мир несовместим, просто никогда не забывай об этом, ага? Призраки, нацисты, святые, все это существует в одно и то же время; в одной точке — счастливое блаженство, тогда как вниз по дороге — разверзнутый ад. Ты не найдешь более дикого места». Ледяные города на крыше мира не смутили бы Отто. Как и его жена Алисия, мать Алли, он был польским эмигрантом, выжившим во время войны в застенках лагеря,[1339] чье название не упоминалось ни разу, пока Алли была маленькой. «Он хотел сделать вид, будто ничего этого не было, — рассказала Алисия дочери позже. — Он был нереалистичен во многих отношениях. Но добрый мужчина; лучший из всех, кого я знала». Рассказывая, она расплывалась во внутренней улыбке, терпимая к нему в своих воспоминаниях настолько, насколько ей не всегда удавалось быть при жизни мужа, когда его выходки нередко ужасали. Например: он проявлял ненависть к коммунизму, приводившую его к смущающим крайностям поведения, особенно во время Рождества (которое этот еврейский муж именовал «английским обрядом»), на праздновании которого со своим еврейским семейством и остальными он настоял как на дани уважения к своей «новой родине», — а затем испортил все это (в глазах своей жены), ворвавшись в салон, где собравшиеся отдыхали, разгоряченные пламенем камина, огнями рождественской елки и бренди, встав в напыщенную позу в духе китайской пантомимы[1340] (со свисающими усами и все такое) и крикнув: «Дед Мороз[1341] мертв! Я убил его! Я — Мао:[1342] никому никаких подарков! Хи! Хи! Хи!» Вспоминая это, Алли на Эвересте вздрогнула — дрожью своей матери, передавшейся теперь, поняла она, ее собственному инеистому лицу.
Несовместимость жизненных элементов: в палатке Четвертого Лагеря, на 27 600 футах, идея, которая, казалось, иногда становилась для отца настоящим демоном, звучала банальностью, лишенной смысла, атмосферы,[1343] высоты. «Эверест оглушает, — призналась она Джибрилу Фариште в постели, над которой полыми Гималайскими горами нависал балдахин из парашютного шелка. — Когда ты спускаешься, ничего не кажется достойным слов, вообще ничего. Ты обнаруживаешь пустоту, обволакивающую тебя, подобно звуку. Не-бытие. Разумеется, ты не можешь удержать его. Довольно скоро мир снова врывается в твой разум. Я часто размышляю над тем, что же закрывает от нас явившееся видение совершенства: зачем говорить, если ты не можешь управлять совершенными мыслями, совершенными намерениями? Это похоже на предательство, через которое ты прошел. Но оно увядает; ты соглашаешься на какие-то компромиссы, закрываешь глаза на что-то, чтобы остаться собой». Они провели много времени в постели первые две недели после встречи: аппетит обоих друг к другу казался неистощимым, они занимались любовью по шесть-семь раз на дню. «Ты открылся мне, — сказала она ему. — Ты с ветчиной во рту. Прямо как будто ты говорил со мной, как будто я могла читать твои мысли. Нет, не как будто, — поправилась она. — Я ведь читала их, верно? — Он кивал: это была сущая правда. — Я читала твои мысли, и верные слова просто выходили у меня изо рта, — дивилась она. — Просто изливались. Бинго: любовь. В начале был слово[1344]».
Ее мать фаталистически отнеслась к этому драматическому повороту в жизни Алли — к возвращению ее возлюбленного из могилы.
— Знаешь, о чем я подумала, когда ты рассказала мне свою новость? — спросила она за обеденным супом и креплахом[1345] в Уайтчепелском[1346] Блюме.[1347] — Я подумала: ах, милочка, это великая страсть; бедная Алли должна пройти теперь через это, несчастное дитя.
Стратегия Алисии состояла в том, чтобы строго контролировать свои эмоции. Она была высокой, полной женщиной с чувственным ртом, но, говорила она, «Я никогда не была источником шума». Она не скрывала от Алли свою сексуальную пассивность и сообщила, что у Отто были, «Можно сказать, несколько иные наклонности. У него была слабость к великой страсти, но это всегда делало его настолько несчастным, что я ничего не могла с этим поделать». Ее утешало лишь знание того, что те женщины, которых ее маленький, лысенький, нервный муж воспринимал как «свой тип», большие и полногрудые, «были, помимо того, еще и распущенными: они делали то, чего он хотел, стараясь всячески угодить ему и притворяясь, что сами хотят этого; полагаю, такова была их реакция на его энтузиазм, а возможно, еще и на его чековую книжку. Он был мужчиной старой школы и дарил щедрые подарки».
Отто называл Аллилуйю своей «драгоценной жемчужиной»[1348] и мечтал о большом будущем для нее, как пианист может мечтать о концерте или, напротив, о Музе.[1349] «Твоя сестра откровенно разочаровала меня», — признался он за три недели до смерти в своей студии, среди Великих Книг и безделушек Пикабии — чучела обезьяны, которое потребовалось ему в качестве «пробного шара» перед знаменитыми Портретом Сезанна, Портретом Рембрандта, Портретом Ренуара,[1350] многочисленных механических приспособлений, включая сексуальные стимуляторы, вырабатывающие небольшие электрические разряды, и первого издания Убью Короля Альфреда Жарри.[1351] «У Елены есть все, что она может себе представить». Он англизировал имя — Йельена или Эллейна[1352] — точно так же, как придумал уменьшить «Аллилуйя» до Алли и превратить себя, Кохена из Варшавы, в мистера Конуса. Эхо прошлого беспокоило его; он не читал польской литературы, отворачиваясь от Херберта, от Милоша, от «младших товарищей» вроде Баранчака,[1353] потому что для него язык был безнадежно замаран историей. «Я теперь англичанин, — гордо заявлял он с сочным восточноевропейским акцентом. — Дурацкий крикет![1354] Тьфу-тьфу! Виндзорская Вдова![1355] Заебало все». Несмотря на свою немногословность, он производил впечатление вполне удовлетворенного лицедея английского дворянства. В ретроспективе, тем не менее, казалось вероятным, что он вполне отдавал себе отчет в недолговечности своего представления, держа тяжелую драпировку почти всегда опущенной на случай, если несогласованность бытия заставит его увидеть чудовищ или лунные ландшафты вместо привычной Москоу-роуд.[1356]