Современная португальская повесть - Карлос Оливейра
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Это же ужасная похабщина, Томас, — Мария дас Мерсес поворачивается ко мне. — Не слушайте. Чудовищный анекдот.
— Только не говори, что не любишь чудовищных анекдотов.
— Не в это время.
Мой друг разводит руками:
— До чего невозможный народ эти женщины, до чего невозможный, для анекдотов и то им нужно особое время. Придется тебе потерпеть, сегодня я неумолим.
— Ни за что. — И Мария дас Мерсес забивается в дальний угол, заткнув уши.
Когда анекдот досказан, делает нам гримаску:
— Мерзость.
— Ага, ага! Видишь, как она обожает похабщину?
Томас Мануэл подбегает к жене, обнимает ее.
— У моей женушки два хобби: болтовня по телефону и анекдоты. Разве не правда?
— Не вредничайте, — просит она тихонько, отводя руки мужа. — Оставьте меня в покое, ладно?
— Так и оставил, фигушки тебе.
Инженер всегда любил крепкие словечки, чтобы испытать собеседников и подчеркнуть свою собственную непринужденность. Обычно, когда язык его становился слишком уж забористым, жена вставала, вот как сейчас, и кончала разговор.
— Томас, вы зануда.
Идет к выходу, но возле двери останавливается, высовывает язык:
— Зануда из зануд.
— Ох, ох, — зевает Инженер, снова развалившись в кресле. — А у тебя какие хобби? Политика? Разыгрывать ближних? Ты не из болтливых, старина.
Открывает коробку сигар.
— Хочешь puro?[77]
Благодарю, но отказываюсь. От «puro» (слово, от которого сразу запахло Севильей, улицей Сьерпес с ее питейными заведениями, где собираются землевладельцы, корридой и вином с гранатовым соком в глиняных кувшинах), иначе говоря, от сигар у меня тяжелеет голова. Может, это мой недостаток, но у меня от них (тут непристойность для подкрепления) тяжелеет голова. Точно так же, как от словечек и сентенций, которые записаны у меня в тетради и которые, по мере того как я их перечитываю, кажутся мне все более похожими друг на друга, они почти повторяются, переходя от одного Палма Браво к другому, из поколения в поколение. При всем том, возможно, они могут сослужить службу тому, кто когда-нибудь захочет описать представителя рода homo delphinus[78] со всем окружающим его животным царством: собаки, сороки-воровки, дамы-цапли, канонизированные рыбы. О нырках — ни слова. Это было бы некорректно, все-таки я был гостем в доме над лагуной.
— Ну так как? Не хочешь сказать, какое у тебя хобби? — Томас Мануэл поднимает стакан на свет. — А вот мое — примитив. Мое, — продолжает он, вертя стакан в пальцах и пристально вглядываясь в его содержимое, — вот это самое, разговоры про нырков, они же вертихвостки. Провинциальные темочки. Он смотрит мне в глаза, в складке губ — вызов, характерное его выражение. — Сельские пустячки, как говорит моя приятельница Пазинья Суарес.
Я ему доказал, правда, не в тот вечер, но доказал, выслушав очередную его речь во славу сельской мудрости, с помощью коей Мать-Природа лает уроки просвещенному тщеславию, теоретикам, честолюбцам, склонным к сложным объяснениям — такие еще не перевелись, — и всем нечестивцам, да, всем нечестивцам, — я доказал ему, что «сельские пустячки» — признак того, что он. Томас Мануэл, — сноб; допускаю, что они служат ему добрую службу, но, к великому моему сожалению, он ведет себя как сноб, точь-в-точь по старой французской песенке: «Je suis snob, je suis snob»[79].
Он в ответ пожал плечами:
— Мое почтение. Если ты думаешь, что меня это трогает, крупно ошибаешься.
Но в тот вечер мы совершили славную прогулку, не было смысла портить ее разговорами, тем более что я знал, чем они кончаются. Пускай себе буравит взглядом свой стакан (и меня заодно), я не поддамся. По экрану телевизора блуждают немые тени, плавают в голубизне за пузатым стеклом, разевая рот, пялятся на нас. Там, внизу, на лагуне, туман опустился на заросли тростника, по которым бродят птицы, расклевывая улиток и пустые скорлупки, измельчая их непрерывно, с тихим шуршанием; и точно так же трудятся у меня в номере, вокруг моей кровати, жучки-древоточцы, ползают на свободе, полня шуршаньем уснувший дом. Я слышу, как они стараются, здесь ведь все дощатое — дощатый потолок, дверь, старый пол в заплатах. Доски превратились в две тоненькие пленки, между которыми — труха, опилки, измолотые тысячами прожорливых шашелей. И сквозь этот деятельный покой жизни, потаенный, словно жизнь птиц, готовящихся ко сну на берегах лагуны, во мне вдруг зазвучал забытый мотив:
Je suis snob,Et quand je serai mort,Je veux un sudaire de chez Dior.[80]
«T’es mort?»[81] — спрашиваю я — только глазами — моего Амфитриона, сидящего в кресле. — Ты мертв изнутри, Инженер-Птицевод?
XXV-б
Я знаю, все мы знаем, каким тяжким грузом ложится ушедшее время на плечи того, кто вздумает его восстановить. Оно — словно отголосок, подчеркивающий все ваши слова, словно иронический взгляд издали, словно предупреждение. Если кто-то (приезжий повествователь) припоминает по собственной охоте (и уже видит на бумаге, и на листах гранок, и, может быть, в статье критика) конец женщины, который всем известен и удостоверен в полицейских протоколах; если он хватается за горсточку заметок, набросанных скуки ради, и начинает отыскивать в них взаимосвязи и высматривать некую знаменательную общность, пронизывающую их красной чертой[82], то этот «кто-то» должен обладать целомудрием, чтобы воссоздать точный образ покойной во всем его своеобразии. Он должен спорить с самим собой по мере того, как приходят воспоминания, и поступать так из уважения к памяти мертвых, памятуя о том, какое действие оказывает на нас, людей, дальность во времени и отсутствие. Тонкая задача, замечу кстати, — рассказывать об ушедшем времени.
По этой же самой причине, сейчас, когда кровать моя, словно ладья, плывет в пустоте, заполненной шуршаньем шашеля, я снова вижу Инженера-Амфитриона, слышу его рассуждения о женщинах-сороках, женщинах-перепелках и прочих и думаю о госпоже лагуны — которая само собой не подходит ни под одно из этих определений, — и мне надлежит внимательно прислушаться к словам Инженера и повторить их, словно я — свидетель, диктующий показания секретарю суда и верный совести и присяге. Свидетель, стремящийся к абсолютной точности, чтобы не очернить трусливо портрет, что отражается в нем, в Томасе Мануэле. И да будет по сему, и во имя установления истины перечитайте и подпишите, Гафейра, такое-то число такого-то месяца, когда мы с Инженером плыли в лодке по лагуне.
Итак, во время этого путешествия, когда солнце быстро садилось и птицы копошились в тростниках, была упомянута Пазинья Суарес, была упомянута перепелка, были упомянуты в конечном итоге самые привлекательные образчики Творения. Был забыт один, самый классический — самка богомола. В Риме будь римлянином, в Гафейре смотри на женщину подозрительнее святого Павла. На месте апостола я совал бы самку богомола во все послания в качестве примера.
— Томас, еще одна тварь для твоей коллекции.
(Гашу свет. Много-много лет назад мы с друзьями засняли на кинопленку странное насекомое — самку богомола: целый вечер мы скармливали ей самцов и мошек. Вся суставчатая, какая-то механическая, она хватала жертву лапками, точно щипцами, и начинала пожирать с головы. То была размалывательница черепов, одна среди изувеченных трупов, — и страшным ветром повеяло, словно послышался обвиняющий глас святого Павла: «Сила диаволова, столь любезная и приятная и столь ненасытная в похоти своей…» И я подумал: я бы на твоем месте, святой апостол, всегда приводил в пример самку богомола. «Зрите же смерть от греха…») А сейчас я говорю Томасу Мануэлу, работающему веслами и разглядывающему берега:
— Mors post coitum, — смерть от греха.
— Тьфу! — говорит он и смеется.
— Mors post coitum. Именно таким способом девочка с серебряными ноготками прикончила старика.
Инженер становится серьезным.
— Не говори, старина. Я уж сколько времени только об этом и думаю.
— А я думаю о святом Павле. Ты напоминаешь мне святого Павла, проклинающего женщин.
«Женщина, — запевает он, — нет в жизни краше украшенья и нет сильнее искушенья для сердца и души…»
Перестал грести.
— Может, пересядешь на нос?
Встаю и, перепрыгивая через скамью, слегка хлопаю своего друга по плечу.
— Фома, ученик Павла.
— Пошел ты. Что там? Дохлый селезень?
Переворачивает тушку кончиком весла.
— Воин, обрати внимание. Интересно, почему у воинов после смерти такой невинный вид?
А я в ответ, ему в пику:
— А почему твои нырки-вертихвостки разгуливают с таким достоинством? Томас, ты бы приналег, а то нас застигнет темнота.