Интервью со смертью - Ганс Эрих Носсак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я даже думал, так ли уж проста эта история и стоит ли ее вообще рассказывать. Вполне возможно, что она сентиментальна, а это считают худшим упреком. На это я мог бы, во всяком случае, возразить, что сама жизнь весьма мало задумывается над тем, что в ней сентиментально, а что нет. Мы должны принимать все как есть и успокоиться на этом. Некоторые из нас выказывают себя настолько умными, что, находясь рядом с ними, просто диву даешься и чувствуешь себя совершенным недоумком. Но, вернувшись домой и спокойно взвесив их слова, начинаешь понимать, что они такие умные только из страха перед собственной сентиментальностью. Так что можно с полным правом сказать: отчего бы не быть сентиментальным открыто? Я, конечно, понимаю, что это весьма опасное утверждение. Надо только понять, что противоположное поведение, которое буквально кричит о себе: «Смотрите, я ни во что не верю, но я, тем не менее, существую!» — есть не что иное, как мужское бахвальство. Уверен, что женщины тоже это знают.
Да, собственно, эта история — всего лишь эпизод; таких эпизодов можно насчитать сотни, если не тысячи. То, что этот эпизод имел место во время потрясшего мир события, не делает его более ценным. Под тем событием я подразумеваю гибель Гамбурга в июле 1943 года, о чем я уже рассказал в другой раз, так что мне нет нужды повторяться. Сильный эпитет «потрясшее мир» я выбрал совершенно осознанно. Для очень многих потрясение мироздания случилось именно тогда, причем оно оказалось таким сильным, что они и сегодня отваживаются говорить об этом только тихо и осторожно. То же самое касается меня, а, впрочем, может быть, и всех. Разве можно уповать только на то, что у людей короткая память? Они говорят: с тех пор случилось много куда более ужасного и произойдет еще худшее. Они так же говорят, когда думают о гибели Помпеи в древности или о магдебургском пожаре времен Тридцатилетней войны: «Боже мой, о чем тут говорить?» Тогда жизни лишились всего лишь несколько сот человек, а мы ведем счет на сотни тысяч. Когда же пробьет час и земля расколется пополам, а один из нас по чистой случайности уцелеет, то он завопит: «Подумаешь, погибла всего лишь одна Земля, но Солнце и Сириус остались целы!» Дело, однако, не в числах и не в масштабах события, а в том, насколько далеко распространяются вызванные им волны. И о гибели Гамбурга я берусь утверждать, что читатель газеты в каком-нибудь из отдаленных уголков мира, вместо того чтобы предпочесть этому несчастью какую-нибудь местную сенсацию или даже порадоваться бедствию, постигшему врага, в ужасе отложит в сторону газету и скажет: мой дом в опасности. Может быть, волны этого несчастья выплеснулись за пределы Земли и опасность заметили и в других мирах, далеко за границами нашей Вселенной. Однако мы снова воспользовались словом «границы».
Если же я захочу узнать, как в действительности обстояли дела во время гибели Помпеи или при пожаре в Магдебурге, то образы людей, засыпанных пеплом в те минуты, когда они занимались своими повседневными делами, или хоралы времен Тридцатилетней войны расскажут мне больше, чем любые основанные на так называемых фактах отчеты. И если через сто или еще больше лет кто-нибудь спросит: как люди тогда смогли это пережить, то ему следует ухватиться за такие же эпизоды, как тот, о котором я хочу рассказать. Пусть этот рассказ будет заменой хоралу, ведь мы не пели хоралы. Всему свое время. Я часто спрашивал себя и продолжаю спрашивать сейчас, почему мы не пели: «Из бездн воззвал», к кому могли мы воззвать? Кто или что запечатал нам уста? Даже я не пел ничего подобного.
Стоит, однако, еще раз напомнить: формально нет никаких доказательств моей причастности к этой истории. Формально, поскольку и сейчас — спустя три с половиной года после события — в полиции и перед судом мое алиби можно подтвердить показаниями свидетелей и документами. Это должно удовлетворить меня, но, как бы я ни старался, всегда остается одно неразрешимое нечто, которое каким-то непостижимым образом делает меня соучастником этих событий. Ты все это себе воображаешь, говорят мне знакомые и, говоря об этом между собой, снисходительно пожимают плечами — что взять с этого фантазера. Но что это объясняет? Мне кажется, они сами не понимают, что они этим говорят.
По крайней мере, мне лучше оговорить это заранее, чтобы не возникало вопросов по поводу подлинности выданной мне в полиции справки.
Из этого слишком длинного для такой простой истории предисловия, каковое звучит как извинение, можно с полным правом заключить, что я сам в точности не знаю, с чего мне начать. Фактически у меня есть выбор: приступить к сюжету с одной из трех сторон: с одной молодой женщины, с картины художника Карла Хофера и с одного моего юношеского стихотворения, от которого сегодня я мог бы со спокойной душой отречься ввиду его полной ничтожности. Нет, однако, никакого сомнения в том, что самое важное на свете — это живой человек, и поэтому в центре повествования должна находиться та молодая женщина.
Ее звали Доротея.
Уже само ее имя, если я переведу его как «божий дар», соблазняет меня на тщетные размышления о том, случайно ли это. Если вы выслушаете мой рассказ до конца, то будете вынуждены вслед за мной признать, что невозможно придумать для нее более подходящего имени, чем имя, данное ей при рождении. Да простит мне читатель это новое отступление.
Я познакомился с ней в феврале 1947 года и одновременно узнал ее историю. То, что я, возможно, сам того не зная, пережил эту историю раньше, — это другой вопрос, на который я не могу с уверенностью ответить ни утвердительно, ни отрицательно.
О той ужасной зиме 1946–1947 гг. сегодня невозможно говорить. Вероятно, будет лучше, если мы — пережившие ту зиму — умолчим о ней совершенно, чтобы не внушать другим страх перед будущим и возможным повторением. Дело дошло до того, что мы, когда уже наступало раннее лето с его теплом и сочной зеленью, не