Санки, козел, паровоз - Валерий Генкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И он написал еще один реферат. К проблеме соотношения языка и действительности. Сразу скажем, проблема осталась нерешенной. Думаю, по сю пору. Но как-то они все же соотносятся… Там тоже он выискал изящный эпиграф — из Бертрана Рассела. Слова, по мнению философа, служат для того, чтобы можно было заниматься иными предметами, нежели сами слова. Подумать только, стоит поставить подпись мудрого авторитета под любой благоглупостью, и она становится мудрой и авторитетной. Скажем: мойте руки перед едой. И подпись: Сократ. Приступив к работе, Виталик очень быстро понял: птичий язык, облегчая жизнь ученых, делает их весьма поверхностные наблюдения непроницаемыми для нормальных людей, ограждает от критики и насмешек. Скажем, простая мысль: если закопаться в языке и не обращать внимания на то, что означают слова на самом деле, то далеко не уйдешь. Вот как это звучало в первой фразе его реферата: «Понимание языка как имманентной системы оппозиций, широко распространенное в структуральном языкознании, с особенной очевидностью проявляет свою ограниченность при обращении к содержательной стороне языка». Да чего уж там! Виталик по сю пору чмокает губами — во дают! — услышав, что удаление из организма всякой дряни кроветоком ученые кличут экскреторной функцией крови, а сам процесс образования крови именуется гемопоэзом — ну да, поэзия ведь по-гречески и есть выработка, или, если хотите, — сотворение. Конец же лингвистической карьере Виталика положила народившаяся Ольга. Стало не до науки — надо было вставать по ночам, стирать пеленки, бегать в молочную кухню, — мечты о дневной аспирантуре улетучились, и он простился с милой семантической дамой, как ранее — со статистическим господином.
А ревность к английскому сохранилась, первые слова, которым он научил несколькомесячную дочь, были английскими. Where is a butterfly? — спрашивал он, поднося кроху к яркому плакату с бабочкой, прикнопленному к стене. И Оля тянула пухлую ручку в нужном направлении.
Ты ведь помнишь, как это было.
Вот записка из роддома — ты нацарапала ее на следующий день после появления на свет Ольги:
22 мая 1972 г.
Дорогое мое солнышко!
Сегодня приносили нашу дочку на первую кормежку к бездарной мамаше — в том смысле, что у меня пока ничего нет в груди. Правда, еще только второй день после родов и, может быть, завтра появится молозиво. Меня закормили лекарствами — аспирин, какой-то нистатин против воспаления, колют пенициллин. На животе лед — для сокращения матки. Девочка очень похожа на тебя, так же волосики вьются. Но все-таки — милый, только не говори никому — в первый раз мне она показалась страшненькой: глазки закисли, ротик весь обметан белым, какие-то коросточки на шейке, на пальчиках — кошмар! Говорят, день ото дня они становятся чище и лучше (и правда, это видно по другим детям), так что жду с нетерпением. Полежала она около меня и закричала, хотела есть — ее сразу забрали. В 8 часов принесут опять. Так что сегодня я ее «кормила» два раза, а завтра буду кормить начиная с 6 утра каждые три часа. Сейчас она весит 3 кг 400 г — значит, потеряла 200 г, что естественно.
Солнышко, теперь приноси мне молоко, а если не сможешь прийти, то накануне принеси побольше, т. е. ~1 литр в день. Спасибо за творог — наверно, Елена Семеновна сделала, такая вкуснятина. А еще принеси сыру (только не очень острого). Мясного ничего не нужно.
Дорогой, я такой счастливой себя чувствовала, получив письмо 21-го. Я еще лежала в послеоперационной на каталке. Все прошло бы ничего, но в самом конце вдруг послед не отделяется, мне так давили на живот, что теперь там на коже синяк. Я, конечно, вопила дурным голосом. Врач все надеялся, что это ущемление последа из-за судорог, но потом обследовали рукой — а он прирос, повезли в операционную, в одну руку — капельницу, в другую — наркоз, и вычистили. Врач сказал, что прирос он из-за аборта, который я делала незадолго до беременности. Ну ты помнишь, как это было, какие мы были дураки…
Искололи меня уже всю, на венах — так просто огромные багровые кровоподтеки. Везде я стала такой, как раньше, но живот остался, так как матка плохо сокращается — посему лежу со льдом. Когда сократится, живот станет прежним, но это дело долгое, уже дома кончится. Пока я совершенно не представляю, когда меня выпишут. Думаю, в первых числах июня, все же была t°.
Дорогой, завтра не приходи, молоко у меня есть. Буду тебя ждать, солнышко, послезавтра. Очень-очень скучаю. Я тебя очень люблю.
Целую.
Ночью за окном метель, метель, белый бесконечный снег, ты живешь за тридевять земель и не вспоминаешь обо мне. Знаю время быстро пролетит, мы с тобой окончим институт, эта песня снова зазвучит, нас с тобой уже не будет тут. Или: Прощай, ухожу я в далекий край, там я буду совсем молодым, седина отлетит, как дым, это юности край, прощай.
Так вот, Шхельда, Тина и прочее.
Год шестьдесят второй — шестьдесят третий. Начиналась эпоха черных чулок, женских сапог и головных уборов по кличке «шлем». Все это придавало девушкам особую сексуальность. Ни одного из этих трех сигналов «иди ко мне» у нее не было. На первое свидание — трескучий мороз, памятник Тимирязеву, ах да, об этом было — она пришла в чем-то вроде сталинских времен ботиков и теплом платке. Они гуляли по Арбату, он распускал хвост, за что был прозван снобом, но допущен до губ — легкое прикосновение. Простудился он жестоко, полубольным уехал в горнолыжный лагерь Шхельду, а оттуда писал ей чуть ли не каждый день. Чего ж не писать — льжи он сдал на второй день, и времени было полно. Почему сдал?
— Кто кататься можит — права хади, кто чуть-чуть можит — лева хади, кто савсем не можит — никуда не хади, тут стой.
Так сказал инструктор кавказской национальности, и Виталик, о горных лыжах ничего не зная, хадил лева, убежденный, что чуть-чуть-то он можит.
— А теперь, — сказал уже другой инструктор той же безразмерной национальности, — я палка в склон втыкал, ты за палка повернул и вниз по склону ехал, показывал, что умеешь.
Палка вонзилась в наст метрах в пяти от обрыва. Виталик слегка оттолкнулся и тихо двинулся к поворотной точке. Ноги, вбитые в наглухо закрепленные ботинки, не слушались. Он миновал инструкторскую палку и заскользил к обрыву. Инструктор взвизгнул:
— Куда, слушай!
В метре от края он сумасшедшим усилием, повиснув на палках, повернул льжи на девяносто градусов и пулей понесся по склону. Ни о плуге, ни о поворотах не могло быть речи. Метровой толщины снежную стенку внизу он не пробил, но въехал в нее с такой силой, что все руки до локтей — а был он без перчаток, да рукава закатал — изранил ледяными зернами.
Через два часа, обменяв лыжи на ботинки с триконями, он поднялся повыше в горы, нашел в камнях безветренное место и устроился загорать.
В таких прогулках, с покетбуком Вудхауса, блокнотом и карандашом, он и отмотал весь лагерный срок. От Вудхауса заливался смехом, от мыслей о Тине заходился беспокойной тоской. Вечерами выпивал с соседями, славными ребятами, завзятыми лыжниками, в миру инженерами чего-то железнодорожного. Острили они однообразно. Прослышав на перроне объявление, в котором электричку назвали электрическим поездом, они старательно распространяли эту формулу на все подряд: раскладушка — раскладная ушка, инструктор — инсовый труктор и даже Рабинович становился рабиновым овичем. Когда шум затихал, он переписывал сочиненное в скалах начисто и выходил к воротам лагеря — опустить в почтовый ящик очередное письмо. Я скучаю, писал он, лыжи меня не полюбили, а ты?
Я в Шхельде. Умыт изначальной печалью,Ору, оскорбляя седое молчанье,И розовый дядька, очкастый и лысый,На лыжах по склону проносится лихо,И вихрь поролоновых курток несется,И губы кусает свирепое солнце.Несутся, и в сердце бушует: победа!Победа над кашлем и пресным обедом,Победа над злом коммунальной квартиры,Над подлой подагрой и кислым кефиром,Ущелье без ревмокардита и водки —Спокойно лежи и лечи носоглотку.Желудок и всякую хворь неустанноЛечите, припавши к фонтану нарзана —Целебных солей упоительный сноп.Здоровья не купишь!Твой искренне, сноб.
И видел-то один раз у Дубинского на дне рождения, сунул ей в руки клочок бумаги с телефоном и какими-то, верно, словами. Позвонила. Потом этот ледяной Арбат.
В перчатках стынут руки,А рядом, за витриной,Мирок румяных куколИзысканно — старинный.Изящные шкатулки,Непахнущие розы.Звенели, как сосульки,Фарфоровые слезы.Не сплю. Ночами длиннымиМне чудится, что сноваАрбатскими витринамиЛюбуются два сноба.
Очень уж Виталика раззадорило это ее: «А вы сноб?» Она выкала ему довольно долго. Ах, Тина, Тина. Свет моей жизни, огонь моих чресел. Грех мой, душа моя. Тина: кончик языка совершает путь в два шажка… Ну и так далее. Разница в годах была не такой, конечно, да и восемнадцать лет — не нимфетка. Они ходили по стиснутой запоздалыми холодами Москве, переименовывали Даев переулок в Дуев, грелись в подъездах, говорили, целовались, говорили, трогали друг друга — робко, говорили. Писали друг другу письма. Весной он посадил в заоконный цветочный лоток ее подарок — тополиную ветку в виде буквы «Т». Он трепетно касался тонкой шеи, боялся обидеть. И узнал, что все это время она встречалась с Дубинским всякий раз, когда тому хотелось. О чем тот рассказал сам, приехав к Виталику на ночь глядя, пьяный в дым, специально с этой целью. Ты понимаешь, говорил он, я только что узнал от нее, как ты к ней относишься. И потому пришел. Чтоб ты знал — ей верить нельзя. Ну, ну, да на тебе лица… Пауза.