История жизни, история души. Том 3 - Ариадна Эфрон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Работает Шура хорошо, добросовестно, но как-то невесело, как будто бы думая всё время свою какую-то думу.
13
Ко мне она долго приглядывается. Фая сразу не нравится ей своей учтивостью, оттопыренным мизинчиком и мелкотравчатой миловидностью, Вильма — молчаливостью, которую она принимает за презрение.
- А ты мне по душе. Ты не спешишь отсюда ехать; как вон те, и ещё... Ты понимаешь... — она не находит слов и неопределенно проводит рукой вокруг, как бы оглаживая поля с купой берёз и церковкой посередине, и тот берег, и горизонт. — Ты понимаешь, — говорит она утвердительно.
Мы сумерничаем на крылечке, положив ноги на большую белую лайку Волгу, в хорошую погоду живущую на завалинке, а в ненастье -под крыльцом. Нам холодно, но мы не идём в избу. Своим плечом я чувствую Шурино плечо и крепкую руку и возле своего лица вижу её потеплевший карий глаз и острую веснушчатую скулу.
— Вот ты спрашиваешь, зачем Тоньку обижаю. Не хочу я этого, а - не могу. Жалею, а - ну не люблю, и всё тут. Ничем не виноват ребенок, а с ним, с тем, на одно лицо. Всю душу мне искорила. Забыть его не даёт, недруга. Ты ведь не знаешь, или, может, бабы сказывали? Она же у меня кустарщина, самодельщина, Тонька-то. Он, как узнал, что я не порожняя, бросил всё и уехал. По найму работал, рассчитался — только его и видали. Куда подался, я и по сей день не знаю.
А я-то, а мне-то как по голове шарахнули - такая простая вещь, парень бросил! — а понять никак не могу, хожу, вроде ничего не чувствую, только на лице будто кожу стянуло до невозможности и во рту всё сохло, всё воду пила я.
Что тебе скажу: как со мной гулять он начал, так девки сильно мне завидовали, что какая-то Шурка-рыжая такого парня завлекла. Красавец он был — да что и говорить, ты на Тоньку погляди! А я... ну, сама знаешь, я и девчонкой такая же выдра была, ни кожи, ни рожи, голова морковная, а веснушки всё равно что копейки медные. Век сама себя стеснялась и повернуться не могла по-людски, на девках платья как платья, а на мне - что хомут.
И куда что девалось, и откуда что взялось, как полюбил он меня! Смешно вспомнить. Хожу королевой, куда там! Хожу да зубы скалю, да песни пою - дура проклятая!
...Родила я Тоньку в этой самой избе, у Афиногеновны на кровати. Она же и принимала. Сроков я не знала, в больницу не ездила, да и наш, мироединский, фельдшер как раз в отлучке был.
Сама твёрдо решила — как рожу, так и удушу, пусть расстреляют, пусть что хотят. Афиногеновна знала всё это, девчонку мне к груди приложила, подождала, пока та сосать начала, и говорит — теперь, говорит, спи с Богом, теперь ты её не тронешь. И правда.
Ну вот, года через три вышла я за Пальку, потом Таньку родила. Живу хорошо, ничего мне не надо. Как бы не Тонька, и я бы забыла, и Палька, выпивши, не корил бы.
Поверишь ли, как бы я узнала, что он помер — тот-то! — лихою смертью, так от души бы отлегло. А встретила бы его (карий глаз возле моего лица меркнет и вспыхивает звериной искоркой) - тут же на месте порешила бы чем под руку попало, топором ли, камнем ли. Волчья душа!
14
Вечером нас приглашают в колхозную контору - подписываться под Стокгольмским воззванием1. Мы очень устали, нам не хочется двигаться, но не идти невозможно.
Контора помешается всё в том же неисчерпаемом купеческом доме, и в обычные дни из всех комнат эта — самая неприветливая. Окна выходят на север, двери — в коридор, загромождённый сундуками, куриными клетками и рассохшимися бочками. На давно не белённых стенах - пожелтевшие плакаты с иллюстрированными болезнями рогатого скота, картофеля и хлопчатника, еле заметные в клубах махорочного дыма надписи - не курить! не сорить! Вдоль стен — колченогие скамейки и табуреты, на залитом чернилами и изрезанном досужими ножами столе графин без пробки, наполненный енисейской водой цвета чайной розы.
Но сегодня всё принаряжено, стол застелен кумачом, на котором ещё проступают плохо отстиранные слова «твердыня дружбы и славы», скамейки расставлены, как в театре, а главное — вымыт до блеска обычно зашарканный пол.
Принаряжены и люди, не так обстоятельно, как по большим праздникам, но всё же цветастые платки и шали извлечены на свет Божий, и поэтому в комнате помимо табачного дыма и керосинового угара носится странный и старинный запах потревоженных бабкиных сундуков.
Здесь я впервые вижу «американца», маленького пожилого человечка с длинной шеей и верблюжьей нижней губой, одетого в какую-то золотоискательскую куртку со множеством карманов, крючков и клапанов. Он не настоящий американец, а просто одессит, высланный из Москвы за спекуляцию, и кличка эта пристала к нему, по-видимому, из-за обилия совершенно в колхозе не ходовых заграничных вещей, привезённых им с собой.
Женщины и «американец» сидят на скамейках, мужчины — на полу, и все упоённо, с застекленевшими глазами грызут кедровые орешки, заменяющие здесь подсолнухи.
За столом мы видим учительницу Варвару Максимовну, Евдокима - заместителя председателя колхоза и между ними пытаемся различить представителя райкома партии, скрытого большим букетом бумажных роз, принесённым Натальей Афиногеновной для украшения помещения.
Наконец Евдоким объявляет собрание открытым, и все долго и с удовольствием аплодируют. Потом поднимается представитель райкома, одергивает тужурку, опирается руками о стол и начинает: «Товарищи!»
Это инструктор отдела агитации и пропаганды Колесников, человек с обманчиво сказочной наружностью старого пасечника, сухой, ограниченный и весь какой-то скудный. Я его хорошо знаю, он контролирует всю работу Дома культуры, в частности мою.
Невнятно и скучно он произносит вступительные слова, потом привычно окунается в газету и плывет по её течению, и так же непонятно, скучно и необычайно долго мямлит её вслух.
Я представляю себе долгий путь, проделанный этим человеком по Енисею на райкомовской моторке, всякие там суточные, подъёмные и командировочные, сопутствующие ему, думаю о том, что вся жизнь его в том и состоит, чтобы ездить с места на место, зимой и летом, и читать вслух уже всеми прочитанные газеты или размноженные на машинке не им написанные доклады.
На лице его, снизу освещённом лампой, лежат чёрные, как сажа, непривычно расположенные тени, и от этого оно кажется странной карнавальной личиной с густыми усами вместо бровей.
Внезапно на меня наваливается что-то тяжёлое и вместе с тем доверчиво-мягкое - это сладко, с разинутым ртом, заснул «американец».
Толчком локтя очень ненадолго привожу его в чувство.
Рядом со мной сидит, не шелохнувшись, прямая и вся высохшая Урания, до бровей закутанная в коричневую шаль. На тёмной руке её с искривлёнными пальцами поблескивает обручальное кольцо.
У Урании во время войны без вести пропал муж, она осталась с пятью девочками. Вон в углу тетя Паша, доярка, у которой погибли муж, брат и сын, и её сестра, тётя Поля, муж которой вернулся без обеих ног и помер здесь, в деревне, года три тому назад.
Под окном сидят, обнявшись и покачиваясь, две красивые быстроглазые сёстры — Даня и Ариша, отец которых не вернулся из германского концлагеря, идо 16летони росли в игарском детском доме. Они перешёптываются, поглядывая на клюющего носом нарядного Миньку-моториста, и тихо смеются в кулак.
Спрятавшись за печку, кормит ребёнка растрёпанная, неприбранная пожилая женщина, Настя Попова, телятница. Вот и она осталась в войну без мужа, с двумя малышами и не так давно вдруг связалась с парнем, вдвое себя моложе, сыном председателя, за что корит её вся деревня, а председателева жена поедом ест.
Да буквально на кого ни глянь, каждый и каждая пострадали от войны, многие непоправимо.
Во имя их и от имени их написано Стокгольмское воззвание, но об этом не знают и не думают ни они сами, ни Колесников, для них это просто пропащий вечер, а он отбывает повинность, за которую деньги получает.
- Кто желает выступить?
- Я желаю, - срывается с места Попова, запахивает на груди кофту и потом размахивает свободной рукой. - Я желаю сказать, что по закону вот мне положено за телёнка семь трудодней, а как Весёлая отелилась, так трудодни мои Маруське записали, знаю, чьи это дела, будто в её дежурство, а что Маруська против меня зло имеет, каждый знает, а я...
- Не по существу выступаешь, Настасья, тут тебе не производственное совещание, - прерывает её Евдоким. - Кто имеет слово по существу Стокгольмского воззвания4, кто желает выступить?
Колесников уже не стоит, а сидит за столом, и опять вместо его лица - букет бумажных роз.
- Кто желающий сказать, ещё раз предупреждаю!
- А танцы будут?
- Чего говорить, всё ясно!
- Почему кино не везут? — несётся из задних рядов.
- ...Желающих нет? Итак, прошу, товарищи, подходить расписываться!