Птицы и гнезда. На Быстрянке. Смятение - Янка Брыль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
День проходил так быстро, как будто они и не гуляли, и вместе не обедали, и не лежали с котом на печи… Вот ее, гостьюшку, опять ставят на лавку, надевают ей пальто, повязывают платочком, потом платком, потом укрывают большим теплым платочищем, так, чтобы укутать всю. А Олечка пищит из-под своих платков, не дается.
— Ну что? Ну что? Ах ты, боже мой, я и забыла!.. Да уж ладно, коли так, еще раз обменяйтесь соплями. Иди, кавалер, сюда!
Сильные Мальвинины руки поднимали Алеся на лавку, он наклонялся к протянутым теплым губкам. Она этими губками даже чмокнет и скажет: «Ах!..» А он закраснеется до счастливого смеха.
— Дядька с племянницей, чего ж вы! — говорит Мальвина, словно утешая его, и начинает все закрывать — и ротик, и щеки, и нос. Лишь черные глазенки блестят сквозь щель в сером теплом и жестком шерстяном платке.
И Алесь опять забывает, что мама его Олечки, что Мальвина — сестра, и просит:
— Теточка-а, завтра приезжай!..
Потом, через много лет, Олечка стала пригожей девчиной, крепкой работницей, ловкой танцоркой, певуньей и хохотушкой. Была она серьезная, неглупая, книжки любила, приходила на их спектакли. Потому что та, в детстве далекая, «третья» деревня, откуда Мальвина в первое после приезда из города лето приносила больной маме молоко, а потом, зимой, привозила Олечку, находилась, как выяснилось со временем, всего лишь в шести километрах, что для велосипеда и вообще под боком.
Другой он Олечку, чем та, какой она выросла не без их с Толей влияния, наверное, и не любил бы.
Как это так — любил?
Это и странно было, и мучительно, и хорошо.
Дружить с племянницей, которой вот уже и семнадцать, во всей стати которой, и в движениях и в смехе, так много теперь — откуда только взялось! — влекущего до неловкости, до вовсе ненужного ему волнения. Забыть, что родная, — не забудешь, а считать ее только племянницей, только другом детских лет — как будто слишком мало, ох как блаженно и как ненужно мало! «Нет, не она! Конечно же, дурень, не она!» — трезво думал он, а все же поэтически, до грустной, глубокой, возвышенной музыки в душе, волновался, когда обнимал ее в танце, когда снимался с ней, в память дружбы, «щека к щеке», как подтрунивал Толя.
В седьмом классе Алеся как будто полюбила Лида Чемирка, но в это он не мог поверить. Она была старше его… Или, может, просто смелее. Однажды за кулисами на их школьном спектакле она ему в темноте даже руки на шею закинула и шепнула: «Ах ты, мой светлячок!..» Эту роль он играл в сказочной пьесе. Лида играла там свитезянку[114], на ней шуршало белое платье из гофрированной бумаги, а голые руки были теплые-теплые.
«Сплинист» обучал Алеся, что надо делать. Хвастался, что Тоня, другая семиклассница, тоже переросток, любит его, Лясоту, посильнее. Но потому, что Женщина, которая мучила уже и Алесево воображение, казалась мальчику чем-то недосягаемо прекрасным, ему не верилось, что в отношениях с нею, Женщиной, все выглядит «так просто»…
А недосягаемость эта вдруг обрушилась на его душу глазами, поцелуями, шепотом пани Ванды.
То не вполне естественное в отношениях с ним, что мальчик сперва чувствовал очень смутно, со временем становилось все явственнее.
Она писала ему, приглашала приходить.
Как-то, года через два после того, как он поступил в гимназию, соблазнившись обещанными ему книгами, Алесь пошел.
И вот она его — уже работника, уже мужчину, который читает философов и думает о том, как ему стать настоящим человеком и писателем, — она его при гостях и при муже поцеловала в лоб и сказала, обрадованная, как девочка: «Ну, наконец…» А ему стало стыдно, даже в жар кинуло, он почувствовал себя там, в их шумной застольной компании, мучительно чужим…
Книги потом переслал, не стал относить.
Толе было уже в то время девятнадцать. «Хват», как мать говорила, танцор, весельчак, ухажер, он заглядывал уже и в дальние деревни, по праздникам не засиживаясь дома.
Шестнадцатилетний Алесь по развитию перерос своих сверстников, ему с ними чаще всего бывало скучно. И он повадился ходить на сборища мужчин. Там было очень интересно. Послушать хотя бы старого Гузика с его присказкой — «уму непостижимому!» — который и в штыки ходил под Мукденом, был и одесским биндюжником, и пожарным в «петербургском императорском театре», и на поклонение Иоанну Кронштадтскому баба его однажды затащила, и выступал он на митингах «в свободу»… А Гузик ведь не один в Пасынках такой бывалец. Как они здорово привирали, выкамаривая каждый по-своему, какой беззаботный, смачный хохот взрывался порой в хате, — когда, скажем, Байдун рассказывал что-нибудь, в лицах изображая каждого, о ком говорил. А франтоватый рыжий Шулейко, который лучше всех управлялся с бубном, очень любил и отлично умел «рассказывать книги». Все на память, будто читая. «Отец мой, Андрей Петрович Гринев, в молодости своей служил при графе Минихе…» Или: «…Маркиз Карабас догнал турчанку в реке и вонзил нож в грудь по самую рукоятку…» Кому-то пришла счастливая мысль в один из этих вечеров:
— Ты бы, Алесь, почитал нам что-нибудь. У вас же книги всякие есть.
Он сбегал домой, и с того вечера началось. Чего он только не перечитал им за зиму! Да все это еще, как говорили слушатели, «и очень чисто, и на разные голоса». Мало того, что мужчины сидели на лавках, на кроватях, на всех порогах, табуретках и чурбаках, — они толпой стояли, сгрудившись вокруг стола с тусклой лампой, которая задыхалась, то и дело взметывая язык от тяжелой духоты. Затихали, завороженные словом, задние через плечи старались заглянуть на стол, чтоб лучше увидеть Хлестакова после «бутылки толстобрюшки» или Недоступного[115], что под мухой сиганул от жены в пересохший колодец и даже песни там орет… Затихали, чтоб лучше слышать, чтоб снова грохнуть хохотом, от которого наконец гасла-таки горемычная лампа!..
Хорошо было в такие вечера. И приятно, как будто сам ты читаешь это в первый раз, и радостно от мысли, что вот и ты нужен, и ты служишь народу.
Однако