Конец буржуа - Камиль Лемонье
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Рудольф-Пюиссон-Адемар де Лавандой, дабы убедить свет, что жених и невеста питают какие-то чувства друг к другу, являлся два раза в неделю к Гислене и разыгрывал перед ней комедию ухаживания, тягостную для них обоих, так как оба они в душе глубоко презирали друг друга. Сдержанная, холодная до оскорбительности, Гислена с безразличным видом выслушивала рассказы виконта об охоте, о поездках верхом. Ее жесткий взгляд, взгляд девушки, которую продали, как невольницу, словно мстил ему, меря его каждый раз с ног до головы, безжалостно принижая всю его похвальбу. Виконт, которому было около сорока, высокий, уже начинающий лысеть и несколько располневший мужчина с тусклыми глазами и хриплым голосом, всегда подтянутый и вежливый, только пожимал незаметно плечами и продолжал рассказывать. Он обычно оставался в доме не более получаса, а потом откланивался, причем жених и невеста каждый раз ухитрялись обойтись без рукопожатия.
После его ухода Гислена тут же поднималась к себе. Она была возмущена, негодовала на отца, на мать, но глаза ее оставались сухими и только к горлу подступали полные ненависти слова. И тогда своими холеными руками она в бессильной ярости начинала расшвыривать стулья и кресла.
V
Накануне свадьбы в одной из комнат имения Ампуаньи, куда поспешно перебралась семья Жана-Элуа, захватив с собою прислугу и экипажи, между матерью и дочерью разыгралась сцена, несколько разрядившая напряженную атмосферу, которая царила в доме.
Перед наступлением рокового дня материнское сердце г-жи Аделаиды Рассанфосс преисполнилось жалости к дочери, и она почувствовала, что может простить все искушения плоти той, чье рождение в свое время стоило ее собственной плоти стольких страданий. Она старалась скрывать от всех на свете, в том числе и от самой Гислены, то горе, которое она носила в себе, те слезы, которые теперь, после сделанного ею страшного открытия, она не переставала проливать втихомолку. А слезы эти лились потоками — она оплакивала то мученичество, которым ее дочь должна была искупить свой грех. И мать страдала уже не от тяжести этого греха, а от жгучего раскаяния в том, что она выгоняет ее из дому, обрекает на вечное изгнание.
Она поднялась наверх в комнату Гислены и застала дочь за разборкою шкатулок, в которых были сложены дорогие ей детские вещи — лоскутки, ленты, цветы, старые куклы. Теперь Гислена швыряла все это на ковер. Она как бы очищала этим свое сердце — хранилище хрупких, но святых для нее воспоминаний. Она не хотела оставить ничего, что напоминало бы о детстве и о девичестве, хотела, чтобы перед духовной смертью, к которой она себя готовила, в ней умерло все, вплоть до нежности к этим любимым вещам. Так накануне отъезда куда-нибудь на чужбину, когда нет никакой надежды вернуться назад, сжигают реликвии далекого прошлого, которые хранились в доме годами.
— Гислена! — воскликнула г-жа Рассанфосс, остановившись в дверях. Сердце ее вдруг так защемило, что она не в силах была вымолвить ни слова.
Гислена ничего не ответила и только придвинула носком ботинка к камину обломки того, что некогда было ее жизнью.
— Гислена, что ты делаешь? — спросила мать и подняла с полу разбитую куколку, с которой ее дочь, когда ей было лет двенадцать, не расставалась ни днем, ни ночью. Девочка любила ее до безумия, и в чувстве этом была какая-то материнская нежность — ей представлялось, что в руках у нее живой ребенок.
Наконец Гислена подняла голову, посмотрела на мать, дрожащими руками собиравшую жалкие осколки — все, что осталось от куклы, и сказала просто и внятно: Ты же видишь, я делаю последнюю уборку.
Эти слова, услышанные из уст приговоренной к пожизненному изгнанию дочери, были для г-жи Рассанфосс тем скальпелем, который вскрывает гнойник, причинявший безмерную боль. Холодная ирония, с которой прозвучал этот упрек, подобно лезвию, распорола воспаленные ткани. Разъедавшее ей сердце страдание вырвалось вдруг наружу — она залилась слезами. Слезы капали ей на грудь, она раскрыла объятия, зовя к себе дочь, и в припадке отчаяния закричала:
— Ах, Гислена! Гислена! Зачем ты это сделала?
Но жестокая девушка заковала свою непокорную душу в такую броню, что даже вид матери, простершей руки в мольбе, нисколько ее не тронул.
— Мама, — воскликнула она запальчиво, — раз я согласилась на то, чтобы ты меня наказала, и раз этому замужеству суждено стать моей могилой, у тебя уже нет права напоминать мне об этом. Я тебе больше не дочь: я всего-навсего жена человека, который берет меня и которому вы за это платите.
Несчастная мать со всей остротой почувствовала, какую пытку она себе уготовила. Она поняла, что ее судят, и судят сурово, и, может быть, в эту минуту мысли ее прояснились, и перед ней сразу предстал весь ужас их торгашеской сделки. В отчаянии она заломила руки.
— Гислена! Я совсем не это хотела тебе сказать. Гислена, ты плохо меня поняла. Клянусь тебе, что я ни в чем тебя не виню. Во всем этом виновата я сама, больше, чем ты. Да, виновата в этом я, твоя мать, которая недостаточно тебя любила. Ведь если бы я тебя больше любила, я бы спасла тебя от тебя самой. Милая моя Гислена, умоляю тебя, теперь, когда ты уходишь из нашего дома, не уноси в своем сердце гнева… Если бы ты только знала, сколько нам пришлось выстрадать! Я тоже несу свой крест, как и ты, Гислена! Хочешь, я попрошу у тебя прощения?
Смирение матери в конце концов тронуло это окаменевшее сердце, расшевелить которое не могли ни гнев, ни упреки. Гислена подняла валявшийся на ковре крохотный локон. Совсем еще маленькой, она срезала его у себя, чтобы сделать прическу кукле, той самой, которую умоляющий жест г-жи Рассанфосс спас сейчас от огня.
— Ну что же, — с грустью сказала она, — будем исполнять наш долг, и ты и я. Вот возьми себе еще и это в память тех дней, когда, когда…
Она не могла договорить. Горло ее сдавили рыдания, вызванные нахлынувшими воспоминаниями о детстве, об этой светлой поре ничем не запятнанных чувств и помыслов. Побежденная, испившая всю горечь поруганной любви, приведшей ее на эту Голгофу, она кинулась к матери, и г-жа Рассанфосс, разняв скрещенные на груди руки, раскрыла дочери свои объятия. Совсем обессилев, Гислена упала ей на грудь и могла произнести только одно слово: «Мамочка!». И в слове этом растаял весь лед неприязни, расплавилась старинная гордыня, холодившая кровь Рассанфоссов. Пышные черные волосы Гислены разметались.
— Мама! — повторяла она, вся дрожа, припав к ее груди и уткнувшись головой в ее корсаж — поза, в которой она любила засыпать ребенком. — Мама!
Обе они немного успокоились, задышали ровнее, их горячие губы, словно расплавленный воск, слились в одном долгом поцелуе.
Но Гислена все-таки оставалась верна своей гордой натуре — она не стала просить прощения за проступок, который она теперь искупала, — не сделала того, чего так ждала ее мать. Мольбу эту можно было только прочесть в ее слезах, — сомкнутые губы упорно молчали. Эта девушка с поистине мужским характером, которой выпало на долю искупать собою возвышение Рассанфоссов, которую ежедневное общение с окружающей ее эгоистической, лживой жизнью роковым образом толкнуло на путь греха, эта жертва, принесенная на алтарь миллионов, дабы предотвратить неизбежную гибель рода, подняла голову первой. Нежным движением руки она осушила глаза своей вновь обретенной маме и сказала ей:
— Если до сих пор я еще колебалась, то сейчас я на все решилась. Ты увидишь, мама, какой я буду сильной.
И, понизив голос, она добавила:
— К тому же никакое горе не вечно.
После этой тяжелой сцены, которая наложила неизгладимый след на всю их дальнейшую жизнь, г-жа Рассанфосс была уже не в силах оставаться наедине со своими мыслями. Несмотря на то, что у нее было множество дел по дому, она захотела провести остаток дня с Гисленой.
— Мамочка, — сказала ей дочь, прощаясь с ней вечером, нежно и с горечью в голосе, — поди отдохни, прошу тебя, даже требую. Разве ты уже не сделала для меня все, что еще можно было сделать? Сегодняшний день мы ведь с тобою провели возле гроба.
Когда Аделаида вернулась к себе, чтобы лечь спать, муж ее отдавал последние приказания лакею.
— А что, отнесли в церковь померанцевые деревья? Поставили? С обеих сторон? Да, не забудь еще, скажи кучеру, что первые экипажи надо отправить на станцию в восемь часов… Ах! — сказал он жене. — Теперь все эти заботы уже позади! Ну что? — спросил он. — Она все еще не в духе? Все еще недовольна?
— Нет, все переменилось, — ответила жена. — Можно было подумать, что виновата во всем я.
Наступило молчание. Потом Жан-Элуа, походив некоторое время взад и вперед по комнате, остановился и, словно над чем-то раздумывая, уронил:
— Признайся, ты ведь ее простила, материнское сердце не выдержало?